ГЕОРГИЙ  ЯШУНСКИЙ

 

 

ОСКОЛКИ  ПАМЯТИ

 

 

Через пару дней я предстал перед судом дёргающегося, взвинченного капитана, нашего главного начальника.

- К стенке!- проорал он. - Стою.

- К стенке!...твою мать! - Стою.

- К стенке, сволочь! – выхватывает парабеллум. - Отошёл. Встал.

- Лицом к стене! - Не поворачиваюсь.

- Кру-гом! - Смотрю на него, не выполняю команду.

Выстрел… в потолок… ещё один. Дальше мат. И снова:

- Лицом к стене! - Опять не отворачиваюсь. Стою. Смотрю на него. Молчу. И… улыбаюсь (эту деталь я запомнил хорошо).

И наконец, нечленораздельное: выпустил… врага … гада… расстреляю… из за таких красавцев… Предатель, сволочь, изменник…- и трата та, тра-та-та – доброе, русское, родное.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

   Перед вами, читатель, удивительная книга. Она вышла из-под пера человека, чьи достоинства, профессиональные и личностные, несомненны для всех, знающих его. Написанная в жанре мемуаров, книга интересна не только подробностями долгой  жизни автора, столь замечательными сколь и необычными. Русский язык автора не оставляет сомнения в сохранении традиций большой русской литературы, а фактологического материала хватило бы не на одну жизнь. Молодой читатель узнает много интересного о прошедшей эпохе, что вряд ли обнаружит в учебниках или интернете, возможно, получит ответ на собственные вопросы или увидит жизненные ориентиры, так ему необходимые. Зрелый читатель во многих обстоятельствах жизни автора увидит отражение собственной жизни  или его родителей и близких, что сделает книгу ещё более ценной и нужной. Книга эта абсолютно искренняя и честная. Она взволнует каждого читателя, как всех нас, кто был первым слушателем истории жизни автора. Осколки  памяти автора, несомненно, сложатся в сознании читателя в полноценную картину уже ушедшей эпохи. За это мы ему и благодарны.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 

 

 

 

 

 

          Вместо предисловия

  1. Спасибо тов. Сталину за счастливое детство

  2. Осколки памяти

  3. А у меня другая профессия

  4. И было мучительно стыдно

  5. У времени в плену

  6. Мнения вразнос

  7. Езда в незнаемо

         Приложение

         Народный артист России Георгий Яшунский в ролях.

 

 

 

 

 

 

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

 

 

 

 

Признаюсь честно: забыл. Всё забыл. Во - первых, потому что всё

смешалось, а во - вторых, стар я уже помнить, склероз. И всё ж...

 

Помянем прошлое! О, как оно приятно!

Счастливая пора. Прекрасны времена.

О, прошлое, как смутно и невнятно

Ты видишься из нашего окна.

То ли окно из розового цвета,

То ль розовая пелена в глазах,

Но всё красиво и худого нету,

Его не видим мы у лет в потьмах.

Не помним, как частенько голодали,

Как мёрзли зимами без тёплого пальто,

Ещё не помним, как дрались в подвале,

Как в страхе убегали от ментов.

Не помним, как «заборные» талоны,

Нам не давали ноги протянуть,

Ещё не помним лагерные зоны,

Всей нашей прошлой жизни срам и суть.

Не помним и того, как нас гоняли стадом

На Первомай, 7 Ноября,

Как слово «телягент» звучало рядом с матом,

И как в церквах молились втихаря.

«Большёго дома» на Литейном мы не помним,

Где днём и ночью в окнах свет горел,

Не помним и того, как ночью сонной

Наш Питер с горя и от ужаса немел,

Когда по лестнице стучали сапогами

Сперва по ступеням, потом и в дверь,

И плач осиротевших вдруг ночами

Детей и матерей не помним мы теперь.

Ох эти страхи,как степные звери,

Впивались в нас до кончиков волос,

Дрожали мы и бились с колыбели,

Чтоб чёрный воронок нас не увёз.

Нельзя нам было говорить и думать

По-своему, отдельно от других:

«Изменника», «врага», в тюрьму - уж больно умный,

Или в больницу, потому что псих.

Нет, мы не помним, не хотим, забыли,

И только мифы остаются в силе,

И действует на нас и посегодня,

Как старая и опытная сводня.

 

Мы прошлое так страстно украшаем,

Забывши всё, его что омрачает,

Нас будто время не стремит вперёд.

Мы задом пятимся, ползём наоборот,

Где жизнь казалась, вроде б, без забот,

И мы, хлебали, полной грудью кислород.

 

 

 

На памяти моей отметин не осталось

Ни от лишенчества, ни от военных бед,

Ни по причине, что явилась вялость,

Нет – на плохое у меня запрет.

Я слёзы материнские не помню,

Когда отца ссылали в лагеря;

И страх разоблаченья в Ровно

Не помню в лагере, где находился я;

Не помню я и ужаса проверок,

Когда нас раздевали догола

И брали кровь, и измеряли череп

Под мушкой пистолетного ствола;

Не помню я, как оживал избитый

И рад был тем, что не совсем убит,

Как вешали других, почти убитых,

А я отделался лишь тем, что был избит;

Не помню и того, как мать свалилась навзничь,

Когда похоронив уже меня,

Вновь обрела, когда однажды на ночь

В сибирской, звёздной тьме ввалился в хату я;

Не помню я и холодов окопных,

Как отмерзали щёки и носы;

Не помню я и особистов злобных,

От коих смертию несло за полверсты;

Не помню и того, как врал, провозглашая

С подмостков сцены славу компартай;

Не помню, как расстреливал в сарае

Меня энкаведистский вертухай.

 

Не помню ничего я злого: было – сплыло

На тропах и путях моей судьбы.

Стереть из памяти тех сериалов мыло

Стараюсь, с памятью восстав на путь борьбы.

Что счастья нет, есть только лишь страданья,

Что нет Добра, и правит только Зло,

Я помнить не хочу. И всё моё желанье,

Чтоб зло ушло, чтобы Добро пришло.

Я помню радостно, как был в любви безумен,

Как зритель ждал меня, когда я выходил,

Успех детей моих, прекрасных, нежных women,

И всех, кто был особенно мне мил,

Неву я помню, «Всадник» и Россию,

Улыбки счастья, юмор, добрый смех,

Люблю я помнить русскую стихию,

Хочу я помнить радость и успех.

 

 

 

   А в детстве были и арест отца, и лишенчество, и отсутсвие заборных книжек, а значит, жратвы, конфискация имущества, жилплощади. Что ещё?... 37ой! При этом друзья, шахматы, драмкружок, коньки, волейбол, лыжи юность. Счастье! Теперь для тех, кто привык к анкетному официозу.Родился в 22-ом (ещё при жизни Вл. Ил.!), в Питере. Средняя школа. С 40-го Красная армия. Фронт. Плен. Побег. И не один. Снова фронт. Ранения. Демобилизация. Театральный институт. Сцена. Звания. Дипломы. Грамоты. С 1990 - Израиль. P.S. Подробности в мемуарах. Они на кухне. В чёрной папке. P.P.S. Театр - жизнь! Кто спорить с этим будет?! И жизнь - театр, как нам сказал Поэт. А значит, роли это - люди,

 И люди - роли, тут сомнений нет. Я всех ролей своих не помню ныне -  Кто мною был, когда я ими был. Они во мне. Я в них. Я полон ими. А кто я сам, не ведаю, забыл.

 

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 

1

Спасибо товарищу Сталину

за счастливое детство!

 

 

 

   Наверное, я рос в роскоши. Нет, конечно, не в той оранжерейной, в которой растут дети богатых родителей – я родился уже в советские времена, когда с богачами было покончено, и мои родители занимались честным трудом, отец инженерским, мать…впрочем, мать тогда ещё только начинала свою певческую работу. А вообще-то я почти ничего не помню из того времени, разве что самую малость, о ней-то и будет мой рассказ.

Квартира наша в добротном, как прежде говорили, доходном доме на Каменноостровском проспекте, состояла из 6-и комнат вместе с людской при кухне. Каждая имела свой стиль. Ну, скажем, если называть подряд от парадной двери: кабинет отца был весь крокодиловый – коричневые обои, коричневые крокодиловой кожей обитые кресла; столовая была зелёная, а если точнее, то цвета морской волны, с мебелью из красного дерева; спальня родителей – жёлтая и в ней 2-е чудесные тоннетовские кровати, покрытые стёганными шёлковыми одеялами из пуха гага, совершенно невесомыми, под которыми я одно время стонал, будучи больным суставным ревматизмом - не выдерживал их «тяжести»; мамина гостиная была тёмно-синей и в ней прекрасно-звучное пианино французской фирмы Плейель и…радио-наушник, от которого я не отходил, слушая музыку звучала классика, пугачёвщины тогда, слава богу, не было. Наша с сестрой детская имела светло-зелёный окрас, в ней я вспоминаю только белокафельную печь-камин и треск горящих берёзовых дров. Помню хрустальную, сверкающую люстру, свисающую с потолка в столовой, тяжёлые шторы на окнах; и ещё почему-то вижу, как сейчас, опять же хрустальную, вазу-гандолу, оправленную серебром, инкрустированным драгоценными камушками, она стояла на обеденном столе. Золота в доме не было во всяком случае, я не помню: мои родители были людьми с неплохим вкусом и золотишком ни себя, ни квартиру, не украшали.

Мама моя была потомственной петербурженкой, отец выходец то ли из Польши, то ли из Литвы, которые в те добрые времена были Россией, а Польша ли, Литва ли, никто в этом не разбирался, чему примером польский поэт Адам Мицкевич, уроженец Литвы.

Мне было 6, сестре 9, когда «взяли» отца, «поселили» в «Крестах» и сослали куда-то к чёрту на рога строить счастливую жизнь. Впрочем, разве его одного «забирали», ссылали, сажали, расстреливали всю российскую интеллигенцию, этих не нужных советской власти носителей Знаний и высокой Культуры, расчищая место кухаркам: «…кто был никем, тот станет всем!».

Я уже тогда, будучи ребёнком, задавался вопросом, за что взяли отца, за что берут всех, почему опустел наш большой семиэтажный дом на Каменноостровском проспекте? Ответа я не находил, однако, сомнения мешали мне верить в целесообразность и справедливость поиска шпионов и вредителей среди населения. Куда вдруг исчезли две лордессы с двумя колоссальными догами, ежедневно фланировавшие мимо нашего дома, слухи гуляли, что их «увезли»? Однажды ночью «взяли» из 4-й квартиры адвоката Красносельского (мы жили в 7-й), исчез и больше не появился Володя Рыбштадт - умница и эрудит, товарищ моей старшей сестры, очень талантливый парень во всех областях знаний. Однажды он так разнёс меня за рассказ о кораблекрушении, в котором я умудрился утопить всех, даже маленькую обезьянку: откуда же это стало известно тебе, если ты всех утопил? Не стало многих. Дом вымер. Спустя некоторое время он снова стал заполняться, только это были уже какие-то другие люди, я прежде таких в Питере не видел. У Питера всегда был свой стиль - строгий, скромный, даже чуточку суховатый, что отличало его от других городов России, в том числе и от Москвы. Теперь Питер стал заселяться совсем другим народом- провинциальным, сельским, малограмотным и на вид, и на слух. От столичности и интеллигентности город постепенно освобождался. Ах, эта нехорошая интеллигенция…долой её, она нам не нужна, наверное, ещё и враждебна, она же интеллигенция, у неё же интеллект, своё, значит, мнение, она, значит, думает самостоятельно. Нет! Нам это ни к чему! Мы строим новый мир! «Кто был никем, тот станет всем!» Даешь страну-коммуну, даёшь страну-казарму, нам не нужны личные мнения, нам подавай всеобщее подчинение!

Мнение. Подчинение. Боже, это же рифма…. Кажется, рождается частушка…

 

Нам мненья ваши ни к чему,

Нам нужно подчинение,

Чтобы кричать на всю стану: У нас единомнение!

И ещё…

Мы, как один, все скопом мы,

Мы силища плебейская,

Мы выведем из царства тьмы

Народы европейские!

И, наконец…

Построим мы социализм,

Дойдём до коммунизма.

Да будет царство блюдолиз!

Цвети моя Отчизна!!!

 

Итак, мы остались без отца. Без кормильца. Добытчика. Лишённые всех гражданских прав: права голоса (это-то чёрт с ним), права иметь «заборные книжки», по которым выдавались продукты питания, права на работу у матери. «Как я выжил, будем знать только мы с тобой…» - это у Константина Симонова, только по другому поводу. «Я не знаю, почему ещё я жив? Отчего не протянул я ноги? Это так же нереально, как миф, да ещё при отсутствии логики» – это уже моё графоманство.

В моём классе было ещё несколько учеников, оказавшихся в подобном положении. Было. Тогда. В последовавшие затем годы, включая 37-й, таких оказалось много больше. И все мы стали равны…в нищенстве. Видимо, и так тоже большевики воплощали идею равенства.

Квартиру у нас отобрали, правда, не всю – сперва только 2-е комнаты, потом третью, а затем и людскую, что находилась рядом с кухней. Нам всё-таки, сердобольные, оставили две: мамину, как её рабочую, там стояло пианино, и детскую. В другие вселили кого-то своих. Кого? Да того, кто «свои»: какую-то забулдыжную семейку и кого-то ещё из шариковых. Их «благородные» физиономии не закрепились в моей памяти, только помню, что на нас эти самые новые соседи глядели, как на врагов своих и советской власти, как на буржуазное отродье («У советских собственная гордость: на буржуев смотрим свысока»). Кстати, это так вкоренилось в сознание бывших советских людей, что до сих пор слово «интеллигент» произносится рядом со словом «вшивый». А мы, действительно вшивые интеллигентики, забились от страха в угол, то есть в свои комнаты и боялись попасться им на глаза, чтоб не обхамили, не оскорбили, ненароком плечиком не задели – у них было на это право, их им дала «ихая» власть, отобрав права у нас даже на то, чтобы отстаивать просто человеческое достоинство, Эта самая власть хорошо знала, как реализовывать идею равенства, равенства в нищенстве, в бескультурье, сбрасывая интеллигенцию «с парохода современности» Надо сказать, она в этом отлично преуспела, превратив россиян в своих рабов, рабов власти большевиков. И это продолжалось более 70-и лет Думаю, чтобы вернуть народу нормальное состояние, если это вообще возможно, понадобится раза в три больше...

В квартире было 2 выхода-парадный и чёрный, для них был парадный, мы пользовали чёрный. В квартире было 2-е уборных, они гадили (кстати, и загадили) большую комфортную и благоустроенную, мы застенчиво пробирались по тёмному коридору, освещённому тусклой лампочкой, к маленькой, что при кухне. В коридоре на стене висел телефон, они часами «висели» на нём, оглашая пространство матом и воздух вокруг – потом и алкоголем. Но стоило кому-нибудь из нас взять трубку, как тут же раздавалось над ухом: не занимай аппарат, мне должны звонить. Или на всю квартиру громыхал стук в дверь уборной: чего расселись, есть и другие.

Все мы родом из детства спасибо тов. Сталину – за счастливое. Я и сегодня, прожив очень долгую жизнь, боюсь и бессилен против наглости и хамства, а тогда…

Все мы родом из детства. Всё начинается там.

Не дай бог срамного соседства, чтоб не таскать в себе срам.

Ночью в Питере тишина, во всяком случае, на Каменноостровском, главной улице Петроградского района. Иногда прошелестят шины проезжающего авто, иногда процокают копыта лошадиного извоза по булыжнику. И опять тишина.

 

Однажды нас разбудил дикий скрежет тормозов под окнами. На лестнице в парадном послышались грубые мужские голоса и стук сапог. Мы жили на 2-ом этаже. И хотя такое уже бывало и могло стать привычным, мы напряглись: к нам, не к нам? Раздался резкий грохот – стучали в дверь. В нашу! Стучали кулаками. А, может быть, и сапогами. Нагло. Хамски. На весь дом. И это среди ночи. Отца с нами уже не было, он был, как говорили тогда, в «местах отдалённых». И вошли они!.. Трое. Власть! Вспыхнул бесцеремонно свет, ослепив сонных обитателей жилища, нас то есть. Я сегодня совершенно не в состоянии восстановить в слуховой памяти их голоса, хотя, должен сказать, во мне до сей поры звучат голоса всех, с кем общался, мне кажется, они не говорили вообще, молчали, что-то писали-описывали, переписывали, обмениваясь какими-то для меня таинственными взглядами исподлобья. Они «священнодействовали»! Всю ночь. Даже устали (это было совершенно наглядно: частенько садились передохнуть, перекурить, расслабиться). Да…задали мы им работёнку. Под утро захлопнули входную дверь. Не было «здрасьте», я не слыхал и «до свиданья», уж об «извините за ночное вторжение», я и не говорю.

Пора было вставать - школа.

 

Через некоторое время всё содержимое квартиры вывезли. Помню, прихожу я однажды домой, кажется, с очередного лыжного променада, долгонько отсутствовал, вошёл – не узнаю хаты. Что за чёрт! Куда я попал? Куда меня попало?! Голые стены. Всё увезли. Вру – не всё: стены оставили. Куда, интересно, увезли? Кому?! Когда успели? Через десяток с чем-то годков я наблюдал, как наши ретивые генералы грузили эшелоны немецкой мебелью и прочей награбленной утварью и отправляли их на восток, я уже не задавал этих наивных вопросов «куда?», «кому?», я это прекрасно знал: себе! Впрочем, и тогда мне мерещилось, что я снова окунулся в своё детство-все же мы из него родом.

Прошло время, много времени. Иду это я как-то по Невскому со стороны Адмиралтейства, по правой стороне, и застываю перед огромной зеркальной витриной комиссионного магазина – в ней красуется…наша столовая во всём её блеске, выставлена за какую-то баснословную цену. Большой обеденный стол из красного дерева украшала стоящая на нём очень красивая вправленная в серебро, инкрустированная дорогими каменьями хрустальная ваза-гандола. Кто-то избавлялся от награбленного. Видно, попал в немилость к очередному начальству, потерял возможность грабить, и деньги оказались ему нужны позарез, бедному.

Ой, как я ему посочувствовал- я хорошо знал, что такое быть бедным – я был беден сам. Спасибо великому вождю и учителю, другу всех детишечек, за счастливое!..

 

Прекрасная пора, когда тебе двенадцать:

Голодный-хорошо, и хорошо, что сыт.

Живёшь с красивою, возвышенной приятцей

И время молнией отчаянно летит.

 

Страдать, переживать, ощущать недоедание было некогда. Неподалёку в бывшей вилле Родэ разместился клуб «Металлист», а в нём шахматный кружок, который вёл мастер спорта Василий Шамаев, чемпион СССР по блицу, то есть по быстрым шахматам – 5 секунд на ход: «Белые!», «Чёрные!». Я не вылезал оттуда по вечерам, недурно играл и считал шахматы своим призванием. А чуть позже я ходил уже в другую сторону от дома по Каменноостровскому, но на такое же расстояние - в Дом Культуры Промкооперации и теперь уже просиживал напролёт все вечера там, в насквозь прокуренной шахматной обители тренера Проскурнина, играя с перворазрядниками и кандидатами в мастера, Чтобы это не звучало голословно, назову имя моего частого партнёра по соревнованиям Кости Кламана, ставшего впоследствии «Мастером», кажется даже международного класса, неоднократно участвовавшего в первенствах СССР и занимавшего в них далеко не последние места. Играть с ним было крайне интересно, но противно: во время игры указательный палец его левой руки постоянно находился в ноздре его припухшего вечно красного носа, и только изредка он вынимал палец из носа, чтобы тут же засунуть его в рот. Вероятно, я ещё и поэтому не мог чаще всего устоять перед его мощными атаками. Курить я не стал, но домой являлся прокуренный насквозь. Мама была в ужасе, но сделать со мной ничего не могла и я продолжал «губить себя, своё здоровье». Шёл мне тогда 13-й год, у меня к этому времени был уже 1-й разряд, и мне сулили большую шахматную карьеру. В сеансах, которые давали ведущие мастера тех лет, я уже имел победу над Левенфишем, ничью с Чеховером, Юдовичем и немало поражений от других великих, в том числе от Ботвинника. Шахматами я был безумно увлечён лет эдак до 14-и, а в 14 пришло другое увлечение и уже навсегда.

 

Я учился тогда, пожалуй, в классе 7-ом, когда в школе появился человек среднего роста, пухленький и лысый с приятным голосом и очаровательной улыбкой. Он был артистом ленинградского ТЮЗа. Очень красочно, очень ярко, он рассказывал про театр, про артистов и зазывал всех в драмкружок при школе, который он собирался создать. Я и тогда уже был человеком увлекающимся и легкомысленно увлёкся новым для меня делом, тем более, что я тут же стяжал роль пушкинского Самозванца из «Бориса Годунова» в сразу двух сценах - с Мариной и с Пименом. Наверное, мне очень нравилось тогда красиво произносить красивый текст и красоваться перед девчонками. Помню, были какие-то смотры школьной самодеятельности, меня как-то заметили, и я получил первое в своей жизни приглашение в «театр». Этим театром был ленинградский Дворец пионеров, располагавшийся в знаменитом Аничковом дворце на Невском. Этим театром, а точнее, драмкружком руководил артист Александринки интеллигентнейший Леонид Васильевич Городецкий. Он поставил с нами, неумеками, очень милый спектакль по пьесе Лопе де Вега «Дура для других, умная для себя», и я из всех сил пытался завоевать сердца девчонок, изображая роль героя-любовника Алессандро Медичи. Был я в те времена недурён собой, да ещё под гримом, да ещё в шикарном испанском костюме, да ещё со шпагой на боку. Не скрою,мне нравился мой успех, я парил на крыльях великой славы и был, наверное, очень доволен собой. Кстати, должен сказать, что наш драмкружок состоял из способных ребятишек, которые впоследствии пришли в театр - актёрами, режиссёрами, театроведами (те, кто уцелел после войны), многих я потом встречал: Виктора Старостина, Юрия Хочинского, Ариадну Аленеву, все они интересно работали на сцене. А когда я закончил школу, главный режиссёр леноблдрамтеатра з.д.и. РСФСР Гуревич пригласил (это было уже 2-м приглашением) меня, семнадцатилетнего мальчишку из самодеятельности, совсем ещё не актёра, вступить в труппу театра, ехать с театром на гастроли по области и играть…Незнамова в «Без вины виноватых» А.Н.Островского. Было отчего вскружиться моей «позорно-легкомыслой головёнке». Может быть, я и клюнул бы на эту авантюру, но через пару месяцев мне предстояло петь «Как родная меня мать провожа-ала…».Хоть я и был по отцу лишенцем, но Родину я бы обязан любить и защищать Шёл 1940-й год. Пахло войной. В октябре 40-го я вылетел из родного гнезда, из Питера, чтобы возвратиться только в декабре 46-го, правда, теперь уже не в статусе «лишенца», совсем в другом, в статусе человека, бывшего в плену. И это было не слаще: перспективы открывались не радужные, но унывать ни времени, ни охоты не было – надо было жить. Детство кончилось и давно, окончательно. Однако, оно не выветрилось из памяти и напоминало, что все мы вышли из него.

Мне было уже лет, пожалуй, 8, а может быть 9, когда возвратился из ссылки отец. Каким он был прежде, я помнил весьма смутно, все вокруг шептали, что он стал другим. К тому ж у него появилась другая женщина и моя мама, узнав это, гордо произнесла: «Модест, вот бог, а вот порог». «У нас ведь дети, Лидинька...» Но мама была непреклонна. Потом всю жизнь страдала и плакала…от предательства, оскорблённого самолюбия, обмана и разбитой жизни. Ни в каких романах и связях она никогда не была даже заподозрена, тем более, уличена, а ведь ей не было ещё и 40-а. Я частенько видел слёзы у неё на глазах и сострадал ей. Она тщательно скрывала свои переживания, особенно от нас, детей, но мы всё видели, и я очень за неё переживал, был за неё оскорблён. И поскольку все мы родом из детства, тут было моё начало. Я на всю жизнь и по сей день не могу не относиться к женщине, как к страдающей стороне. Меня всегда обуревает жалость, желание помочь ей, разделить с ней её беду Ко всем своим дама я всегда относился, как к существам возвышенным, прекрасным, недосягаемым. Хотя, должен признаться, дамы сие не слишком ценят. На Руси раньше говаривали: не бьёт – значит, не любит. Я знаю это, но остался навсегда самим собой. Даже стишок накропал, про себя, конечно:

 

Я никогда её не бил –

Она меня любила.

.И матом я её не крыл –

Она меня любила.

Ещё и водку я не пил –

Она меня любила.

Ни разу я ей не соврал –

Она меня любила.

Ни разу её не изменял –

Она меня любила.

И никогда не ревновал –

Она меня любила

Цветы, подарки приносил,

Любовью, нежностью кормил –

Она меня любила.

Всё это надоело ей!

«Ах, праведник несчастный…

Когда бы бил бы ты меня,

И материл бы ты меня,

И пьяным приходил домой,

И изменял бы мне с другой,

И лгал, и груб бы был со мной,

Ты оставался бы мне люб».

А-ах!.. Почему я не был груб?!.

 

Итак, мы были «лишенцами», это было нашим официальным статусом и социальным положением.s Тем, кто не слыхал такого слова, а значит и не знает, что сие означает, сообщаю: это люди, лишённые гражданства, без каких-либо прав, возможностей, нищие, униженные, ещё и презираемые советским запропагандированным народом. Мне тогда было 8-9, сестре 11-12, маме 40. Несмотря ни на что, я не чувствовал себя парией, мотался по кружкам, по каткам, весьма неплохо учился и имел друзей. Все невзгоды выпали на долю матери. А ей надо было кормить, одевать-обувать 2-х детишек. Как она это смогла, я не знаю, я даже не помню, что мы ели, что носили на себе, вот чувство голода я помню хорошо. И когда уже в другие времена я испытывал его, и не однажды, ощущениями своими я, как бы, снова возвращался в детство.

 

Я назойливо твержу, что все мы вышли из детства, однако возвращаться в него воспоминаниями не всегда бывает приятно. Должен сказать, что нынче, когда мне уже пришла пора действительно впасть в детство и лечить свои недомогания и болячки, то лечить их модным нынче методом голодания что-то не тянет, пусть этим занимаются те, кто никогда не знавал его прежде.

Мама была певицей. Настоящей. Не той, что сегодня пританцовывают на эстраде (в те времена таких певицами не называли, их называли исполнительницами песен, романсов, частушек – такими были Изабелла Юрьева, Клавдия Шульженко, Русланова, Утёсов, Козин и им подобные). У неё был голос! Лирико-драматическое сопрано. Она пела Аиду, Лизу, Татьяну, Наташу («Русалка»). Голос её был редкостно-красивого, ласкового тембра. При иных обстоятельствах она могла быть русской Марией Каллас. Знаменитый дирижёр Данила Похитонов, любимый дирижёр Шаляпина, всю жизнь проведший за пультом Мариинки не раз говаривал, что мама своим пением приводит его в восторг и что таких чарующих голосов больше в помине нет. Но…раздавленная жизнью, выпавшей на её долю, да ещё своей скромностью, деликатностью, интеллигентностью, отягощённая заботами о детях, она не смогла отдать себя до конца театру и, конечно, взять от него взамен достойное вознаграждение.

 

Никогда не позабуду маминых домашних занятий. Она сидит за фортепьяно и аккомпанируя себе, напевает вполголоса свои партии, я стою рядом, облокотившись на пианино и внимаю ей. Но вот подходит место дуэта и тут вступаю я. И мы поём дуэт Амонасро с Аидой, или, скажем «Заключительную» из «Онегина», где я, конечно, Онегин. Певческого голоса у меня никакого, но я страшно любил петь, даже нередко сам подходил к инструменту и коряво аккомпанируя себе, орал: «Куртизаны! Исчадье порока!» - это «Риголетто» Верди. А ещё любил изображать Дон Жуана и «петь» его серенаду: «Гаснут дальней Альпухары золотистые края…». Особенно здорово из моих уст звучало « Когда б вы знали, как ужасно томиться жаждою любви, смирять волнения в крови…желать обнять у вас колени…» Мама деликатно не смеялась, она пела. Зато бесились соседи, ругаясь и матерясь – от них я впервые услыхал слова, которые «ласкают» слух русского человека всегда и везде и при любых обстоятельствах и славно учился им. И, извините за хвастовство, прекрасно ими владею – я был способный мальчик. Однако, не употребляю всуе, ибо великий могучий и без них богат и в состоянии выразить любые мысли и чувства.

 

Что ещё сказать о своём детстве-отрочестве-юности, до молодости не доберусь, она на других страницах – лагерная, окопная. Да её по сути и не было. Об этом другой сказ, другие страницы.

Ходил, как и все советские дети, в школу. Учился неплохо. Любил литературу, коньки, шахматы, лыжи, велосипед, волейбол и, наконец, увлёкся театром – он и стал моей жизнью. Дружил. Любил.. Соцположение своё не помнил, соцпроисхождение забыл. У товарищей пользовался любовью и уважением. Общественником не был, даже на демонстрации не ходил, за что по головке не гладили. Не ходил не потому, что не чувствовал солидарности с народом, а просто не любил всяких сборищ. И теперь – тоже: вся эта тусовочная суета не по мне, это всё показуха, дешёвое шоу.

Попробую ещё поведать кое-что из школьной поры, хотя оно и интимное. Это теперь интим выставляют на всеобщее обозрение, а тогда мы были скромнее. Однако живём-то мы сегодня…

В 8-м классе я влюбился. Из-за неё перешёл в параллельный класс и уселся с ней за одну парту. За этой партой мы и завершили учёбу в школе, просидев вместе 3 года. Мы любили друг друга страстно, горячо, упоённо целовались, но дальше было табу: я был неопытен, она – строга. Оба мы увлекались театром, вместе ездили во Дворец пионеров и играли вместе в спектаклях. Впоследствии она тоже стала актрисой, только не драматической, а опереточной.

. И всё бы пришло к своему логическому завершению – она стала б моей женой, я – её мужем, если б я не ушёл в армию. Затем война. Мы писали друг другу письма, сначала ежедневно, потом я стал получать их всё реже и реже, а потом я прочитал, что она должна решать свою судьбу, не надеясь на моё возвращение. Надо сказать, в отличие от меня она была очень обласкана жизнью: отец её был замминистра, человек крутой, решительный, и когда он увидел, что мы, по его разумению, зашли слишком далеко и идём всё дальше, он запретил дочери ходить в школу. Ребята посещали её на дому и готовили к экзаменам на аттестат. Замминистра считал, что я не пара его дочери – лишенец, да ещё еврей. Но потом он, видимо, смирился, и мы кончали школу, сидя снова за одной партой.

Однажды я написал сочинение по литературе на тему «Герои революции в советской литературе», взяв в пример Левинсона из «Разгрома» и Кожуха из «Железного потока», отдав полное предпочтение первому, как образу, живому, человечному и развенчав второго, как умозрительную схему, Короче, вдрызг разнёс прославленного героя Гражданской войны. Сочинение моё понравилось нашей учительнице, и она послала его то ли на районную, то ли на городскую, выставку школьных сочинений. Разразился скандал: это кто там посмел поднять руку на великий образ великого сочинения великого писателя. Для меня это могло закончиться несладко, но скандал был замят благодаря отцу нашей учительницы, он был академиком, носил чёрную академическую шапочку и был весьма влиятельной фигурой. А то не сносить бы мне головы.

 

Так проходили годы детства-отрочества-юности. В общем-то, не как-то по-особому – у многих оно проходило так же. Только рос я без отца и мне его очень не хватало, но я был так оскорблён за мать и так сострадал ей, что, несмотря на все его попытки связаться со мной через сестру, стойко держался принятой позы. Я не видел его с той поры, как он нас оставил. Моя сестра наоборот: она с удовольствием посещала его новый дом и была там обласкана, что, естественно, доставляло боль нашей матери. Я держался, хотя мне очень не хватало его. Презирал сестру, ругался с ней, и всячески отгонял от себя мысль о том, что поступаю, не только глупо, но и гадко по отношению к отцу, да и к себе тоже – ведь я так же хотел иметь отца, как он – сына .

Прошло немало лет. Я уже был актёром и работал в Сибири, уехав из родного Питера, чтоб, как я мечтал, возвратиться со временем домой верхом на белом скакуне, был сыт ролями, знавал успех (поражения тоже), работал в лучших театрах российской периферии и ежегодно навещал в Питере мать в свой отпуск. Гулял по городу. Ходил по музеям и театрам. Заглядывал в памятные места и к друзьям. Бродил. Набирался новых впечатлений. И вот однажды...Сижу это я в Летнем саду… Аллеи…Скульптуры… Нева… Ограда Фальконе.…Слева домик Петра. Чуть подальше Иван Андреевич Крылов…Словом, Летний сад… летом. Сижу на скамье, вытянул конечности, отдыхаю. Вечереет, солнце еще играет на деревьях, создавая прекрасные сочетания теней и света. Рай! Эдем! У Бога в доме! Вдруг меня от солнца заслоняет тень. Поднимаю глаза, Тень проходит мимо, удаляется. Гляжу на удаляющуюся спину, потом опускаю взгляд…ноги, знакомая походка, моя. Совершенно непроизвольно посылаю прошедшему в спину: «Отец?!.» Ноги замерли, как-то напряжённо развернули тело. Возникла пауза. Затем: «Гошка?!». Так мы познакомились. Он был сед. Слёзы накатили на его покрасневшие глаза. Я был молод и чтобы не выдать волнения, смеялся, совершенно неестественно. Стояли, произносили какие-то бессмысленные, дежурные слова: «Ну, как ты?», «Наслышан, наслышан…», «Рад, очень рад, «А ты как?», «Идёшь с работы. Пешком. Молодец» И всё. И говорить больше не о чем. И при этом какая-то неловкость, скованность, недоговорённость. Я ждал конца встречи, думаю, и он – тоже. Звал меня в гости. Я не обещал. Вскоре улетел в свою Сибирь. Больше его не встречал.

Слыхал, что умер он в возрасте весьма солидном – ему было 81 год. Я его уже давненько перегнал. Вот мать – ещё нет, до неё мне надо тянуть годика полтора.

 

Всё. Подробнее о той поре жизни рассказывать не стану. И даже не потому, что больше вспоминать не о чем, или просто забыл, нет, многое вдруг стало приходить на память ещё, но очень уж захотелось вдруг поскорей поблагодарить великого и мудрого вождя и учителя, друга всех детей за счастливое детство, тем более, что детство в воспоминаниях дряхлой и немощной старости всегда счастливое, особенно при лишенчестве и безотцовщине.

Дорогой Вы наш и любимый, спасибо Вам! Спа-си-бо! Век не забуду. .

 

 

 

 

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 

 

2

ОСКОЛКИ ПАМЯТИ

 

Богат я тем, что пережил, что прожил,

И этим я богатством воспалён.

Я не Овидий, не Гомер, и вроде бы не должен…

Однако есть мне, чем наполнить утлый чёлн.

Пустить его по океанам плавать,

По душ морям, по памяти людской.

Не спорю, что достаточно коряво

Слова писались старческой рукой.

Как помнилось, так и увидел въяве.

Как видел, так и вывело перо.

Возникшей в памяти забытой панораме

Излиться на бумаге стало суждено…

 

Никогда я не брался за перо. Не было времени, да и лень было, и ещё боялся быть никому неинтересным. А теперь, когда многое уже стёрлось из памяти, решился, подавшись на провокацию: дескать, столько видел, столько пережил и таишь в себе…взялся.

Война. В плен попал уже месяца через три.

Призывник 40-го, служил кадровую службу. Перед самой войной – летние лагеря под г. Ковелем (западная Украина), стрельбы на артполигонах, ещё царских. Не забыть палаточного городка на болотах – нашего лагеря. Передвигались по узким тропкам, вокруг трясина, смотри – не оступись. Население, надо полагать, не очень - то любило нас, своих освободителей от польского ига, и мы не попадались ему на глаза, впрочем, как и оно – нам: наша лагерная территория была огорожена, посторонние туда не допускались.

Но как часто мы не досчитывались на ней наших ребят – исчезали куда-то бесследно: ночью где-то на болоте глухой выстрел, где – понять нельзя. Украинская ночь не только тиха, но и темна, а в тени деревьев сверкание воды и кваканье лягушек только усугубляют тайну нои.

 

На выстрел в весьма приблизительном направлении отправляется дежурный отряд и… никого, и ничего не обнаруживает – ни стрелявшего, ни застреленного часового, ни крови, ни запаха – никаких следов, а человека нет. Искали и с собаками.

Я тоже бывал часовым. Ночью, стоя на сухом пяточке своего поста, окружённый болотной хлябью, булькающей в тишине, я на всю жизнь научился бороться со сном. Когда он подступал и забирал тебя в сладкий свой плен, противостоять ему стоило неимоверных усилий: он окутывал тебя с ног до головы теплом, убаюкивал чудными видениями, навевал состояние тихого блаженства. А кому не хочется погрузиться в него. Вот и сдаёшься на милость победительного сна. Легче устоять перед злым полицаем, или жестоким особистом (по себе знаю) и не расколоться, не потерять человеческого достоинства. Однажды, стоя на часах, убаюканный душной ночью монотонным жужжанием комаров, я не заметил, как сдался на милость Морфея, и очнулся, когда уже приземлился. Смотрю – винтовка моя образца 91/30 лежит у моих ног, слава богу, была на предохранителе, не выстрелила. И в меня, слава богу, никто не стрелял. Так что я благополучно дождался смены. С тех пор научился стойко держаться и противостоять натиску сна.

Числа с 14 июня 41-го нас еженощно стали поднимать по тревоге. Несколько раз «отбой» давали сразу (это вначале), потом не сразу, а 19-го и вовсе не дали. Снялись мы всем корпусом с насиженных болот и двинулись. Куда? Не известно. В учебный, говорят, поход. Тогда зачем чёрные трубочки – медальоны смерти?

Всё, говорят, должно быть взаправду: учебная, как боевая. Шли ночами. Днём прятались в лесах. Населённые пункты обходили. В ночь на 22-е подошли к границе. Ещё в темноте, высоко в небе, услыхали гул самолётов. Чтобы это значило? Полная неясность. Гул удалился в восточном направлении. Продолжаем движение. Светает. Где - то вдали забрезжил населённый пункт. Кто - то сказал: Владимир - Волынский. Впервые слышу. Где это? Снова в воздухе гул самолётов. Летят в обратном направлении – на запад. На фюзеляжах и крыльях чёрные кресты. Наша военная подготовка не позволила нам определить, что сие означает и чьи это самолёты: красные звёзды в качестве опознавательных знаков были известны, а чёрные кресты…какое же это спортобщество? Летят низко. Массой. И вдруг выпускают пулемётные очереди прямо в нашу колонну.

Увидел первую кровь. Есть раненные, убитые. Отделался легко: оглушило – пуля скользнула по каске. Что за чёрт?! Ничего не понятно. Едет велосипедист – связной из штаба: «Война» - говорит - «Немцы» - говорит - «Напали!».

Дошло, наконец, про самолёты, хотя не до конца: почему кресты, а не свастика? Между собой мы давно толковали о возможной войне между нами и Гитлером, несмотря на договор о дружбе и ненападении, но мы же полагали, что мы сильнее, что мы « готовы в бой», что будем бить врага в « его логове», не дожидаясь его в своём доме. Ан – нет, дождались. Не упредили, значит.

 

Историю войны историки опишут,

Нагородят в зависимости от…

Какая власть сегодня нами движет –

Советская, иль наоборот.

А я писал лишь то, что было пред глазами,

Что пережил, чем болен был,

О том действительно, что было с нами,

И что до сей поры, я помню, не забыл.

 

Развернули ОП (огневую позицию). Начали палить. Куда? В кого? В Гитлера конечно – сейчас мы его раздавим, гадину. И вдруг команда уходить. Сворачиваемся. Тягачи цепляют прицепы, полные боеприпасов, пушки. Уходим. Наш трактор тоже цепляет, трогается в путь и…провали- вается безнадёжно под землю, торчит только кабина. Трясётся, напрягается – сейчас взорвётся, хочет вылезти, но как говорится, воз и ныне там. Слышим, как удаляются наши. Вот они уже исчезли из поля нашего видения. Вот уже не слышно их. Мы одни. Мы – это одно орудие, один прицеп со снарядами и один трактор – тягач в яме. И ещё 7 человек артрасчёта. Что делать? Стрелять! Перед нами большое пустое пространство, на километры. За ним видится город. В бинокль наблюдаем перемещение танков противника. Сейчас, сейчас они двинутся на нас. И всё. И конец. Сзади нас лес. Наше орудие на опушке. Бросить всё и уходить, догонять своих? Уйти и оставить пушку, снаряды, трактор?! Никогда! Продолжаем подносить снаряды и героически бить из пушки по врагу, прямой наводкой, так как немецкие panzerы направили уже свой бег в нашу сторону. Мы видели, как они дымились от попадания нашей пушчонки. Среди нас тоже не всё ладно: есть убитые, есть раненные. Живых, не тронутых трое, в том числе я.

Вдруг, откуда не возьмись, перед нами возникает наш политрук, Чмель по фамилии, украинец по национальности, толстоватый, смешной и очень неумный (мы всегда хохотали над его старанием вселять в нас радость армейской службы). В руке у него «наган» то ли против немецких танков, то ли против нас: «Орудие не бросать! Отстреливаться до последней капли крови! Живыми не сдадимся!» Подчиняемся. Стреляем. Пусть не покажется это с нашей стороны высоким героизмом, хотя стреляли, попадали, подбивали. Было это от отчаяния. Нервное наше напряжение доходило до грани безумия.

На опушку, где находилось наше орудие, выскочил зайчик, обалдевший от пушечного грома. Наш Чмель с криками «Заяц! Заяц!» бросился на него, пуская ему вслед пули из своего револьвера и, на наших глазах, исчез в разрыве немецкого снаряда – прямое попадание.

 

Раз в жизни смел и трус бывает,

Когда себя он позабыв,

От страха голову теряет

И подставляется под взрыв.

 

И тут мы пришли в себя, протрезвели: облили соляркой орудие, прицеп со снарядами, забили ствол пушки всем, что оказалось под рукой и что влезало в 107мм. его диаметра, зарядили, отвели замок проводом катушки связи, чтобы самим быть поодаль, и грохнули. Оглохнув и чуть не потеряв сознание, ушли в лес. Всё у нас за спиной пылало, взрывалось, но мы уходили, веря, что наша пушка и всё прочие, так необходимое фашистам для ведения войны с нами, не досталось им, и они не сумеют им воспользоваться.

Своих мы уже не догнали. А немцев встречали – они уже гоняли по лесным дорожкам (мы, безоружные, не выходили на них, прячась в тени деревьев) на своих мотоциклах.

Начались наши бесконечные попытки выходить из окружения. В конце концов, это нам удалось. Но не скоро. И не надолго.

Меня и сегодня занимает вопрос. Немецкая пропаганда утверждала, что если б Германия не поторопилась, то 26 июня нападение на неё должен бы был совершить Советский Союз. Я давно уже научился не верить газетной писанине – вся она, как правило, служит тем, от кого зависит. Но вдруг на этот раз гебельсовская ложь имела основанием правду, иначе, зачем же мы покинули своё болото с милым кваканьем лягушек и жужжанием комаров 19-го июня, а не утром 22-го, когда Германия напала на нас.

А в плен я попал не сразу. И с такими неправдоподобными приключениями, что потребовалось бы много страниц детективнейшего содержания, в которое и поверить- то трудно. А я и так боюсь, что всяческие воспоминания, мемуары, часто похожи на беллетристику, на вымысел, пусть даже очень художественный, и с целью самовыпячивания.

Поэтому пропускаю. Скажу только, что немецкие войска двигались «nach OSTen» быстрее, чем мы, от них отступавшие.

 

И всё-таки, как - то неймётся…. Попробую кое - что вспомнить.

Из каких только совершенно безвыходных ситуаций не вырывались. Однажды, помню, выходили мы из лесу, нарываясь на шмыгающие вокруг леса по дороге танки. Нас там в этом лесочке, да ещё на пригорке, собралось эдак человек 60. И надо полагать, немцы знали об этом или догадывались. В лес они не входили, а танки бороздили по дороге. Ночь. Ни зги. Проходит танк – освещает пространство впереди. За ним пара фрицев. И так один за другим. Надо успеть проскочить пока тебя не обнаружили фары следующего танка. Были у нас ещё тогда и каски (не у всех), котелки, даже оружие (кой у кого). Бросили всё, что может загреметь и обнаружить нас, даже штыки с уже отстрелявших винтовок – их не бросили, хотя они были только лишним грузом, ибо патронов к ним уже не было – как бросить личное оружие, придётся же отвечать. Перед кем? Такой вопрос нам в голову не приходил. Тогда мы ещё не понимали, что мы уже почти в плену.

 

И всё - таки…по два, по три человека под носом у фрицев переползали мы дорогу и бежали в ночь, в никуда – лишь бы бежать. Впрочем, некоторые разбегались по домам, украинцы. Троссирующие немецкие пули, ракеты высветляли всё вокруг. Так немцы развлекали себя, а может, издевались над нами: дескать, мы вас не боимся и обнаруживаем себя запросто.

Надо сказать, что они воевали, как- то открыто, что ли, машины их ходили с зажжёнными фарами, светомаскировки у них не было (тогда!). Они совершали свой «Блитц», уверенные в силе своей, в победе и без страха. А мы бегали у них за спинами, как трусливые зайцы. И обнаруживали себя, тогда, когда они обнаруживали нас.

Итак, вышли мы из леса на пригорке. Все ли – не знаю. Но мы с каким - то старшим лейтенантом вышли. И … добрались до своих. Как? Какими дорогами – путями, не помню уже, а сочинять не хочу. Приключений было больше, чем достаточно.

Наш «успех» объясняю лишь беспечностью и самоуверенностью немцев. Было впечатление, иногда, что они не воюют, а играют в войну.

Однажды где-то далеко - далеко, на фоне чистого горизонта разглядели, что- то полупрозрачное, похожее на дорожную пыль. Значит там кто - то есть? Пехота? Танки? Наши? Немецкие? Мы столько суток уже надеялись настичь наших, что.…А вдруг…Надежда, говорят, умирает последней. И она не подвела: когда мы подобрались ближе, увидели серые шинели, а в нос ударил запах махорки, я издал такой оглушительный крик, что не удержался на ногах и пал наземь, как подстреленный – нервы не выдержали.

Местечко утонуло в солдатской массе. Улочки и проулки колыхались перед глазами, казалось вместе с низкорослыми домиками. Десятки тысяч солдат плотно заполнили городок, так что не было видно в нём свободного места. В небе кружили немецкие самолёты и почему - то не бомбили. Постепенно мы даже перестали обращать на них внимание. Мой старший лейтенант тут же бросил меня и пошёл искать начальство. Больше я его не видел. А я растворился в беспорядочной толпе Советского воинства. Никто ничего не понимал: почему стоим, почему не уходим.

0, какой отличной мишенью мы являлись для авиации противника. Наконец, какие то офицеры построили нас в колонны и началось движение. Поротно, повзводно, многокилометровым строем мы потащились на… «заранее подготовленные позиции», усталые, голодные. Вдруг вижу, проезжает по дороге «ЭМКА». А в ней… вот ведь неожиданность!.. майор Королёв, командир моего полка. Я – к нему, он узнал меня. Ещё бы – я всегда активно участвовал в полковой самодеятельности. Он забрал меня с собой, и вскоре я оказался в каком – то лесу, где мой полк расположился в ожидании прибытия новой матчасти: пушек, тракторов, снарядов. Свеженькие и чистенькие предстали передо мной мои однополчане, явно не познавшие удовольствия соприкосновения с противником, однако сумевшие уже растерять при отступлении своё вооружение. Тут, в далёком лесу, их держали в резерве, как специалистов - артиллеристов, которые вот - вот получат пушки и тогда… «Ура! За Родину! За Сталина!». Ох, и озлился же на меня наш свирепый старшина Проценко, когда мой «Schmeiser» узрел нечищенным. Во - первых, он у меня, его отобрал – не положено солдату Красной армии воевать фашистским оружием, а во - вторых посадил на ГУБУ на двое суток. Это его зависть загрызла к моему боевому опыту, так сказать. Ему - то ещё не пришлось нюхнуть пороха. В лесу был возведён четырёхочковый сортир. Эта была наша полковая гауптвахта. Не могу сказать, что она была кристально чистой и пахла «Красной Москвой». Двое суток я, конечно, не отсидел, мне хватило и пяти часов, что бы онемели мои ноженьки, и что бы, когда меня выпускали, старшина ржал на весь лес, довольный своей затеей: наказал нерадивого бойца с грязным оружием. Пушек мы не дождались – нас срочно бросили на фланг какого- то подразделения отбивать фашистские атаки.

В одном из самых банальных траншейно - окопных боёв, где мы, вооруженные своими хилыми винтовочками отражали немецкое нашествие, разбитые в пух и прах, не управляемые никем, даже не сумев подобрать раненных и убитых, разбежались в разные стороны, кто куда.

Не могу не вспомнить нашего командира, старшего лейтенанта Подлесного (вот ведь чёрт, до сих пор не забыл его фамилию) им овладела в бою такая паника, что он, ничего не соображая, носился, как ошалелый по траншее за нашими спинами, чего - то нечленораздельно оря, и самое милое было в нём, то, что от него за полверсты разило…как бы это поблагороднее выразится, экскрементами – обделался в страхе. А ведь какой был герой, когда рассказывал нам, со своим хохлацким акцентом о себе в Польской кампании 39-го. В общем, весело воевали, я бы сказал, весело погибали.

 

Слова о героизме ненавижу!

Герои – в мифах. В жизни – нет.

Смысл героизма я занижу,

Сказав, что героизм – бред.

Война – солдатская работа,

Убить врага – солдатский долг.

Не отступать должна пехота,

А Родины хранить порог.

А хорошо работу делать –

Обязанность и тоже долг.

Не надо путать с этим смелость

И трусость, коли кто не смог.

Плох тот народ, который жаждет

Земных героев сочинять,

Тем более, в телячьем раже

На всех углах о том кричать.

Солдат воюет, доктор лечит,

Писатель книги создает.

Так было, есть и будет вечно,

Пока жив человечий род.

Я б слово «героизм» похерил,

Оно не для живых людей.

Оно, подобно в Бога вере –

Обман для меленьких детей.

Я помню смелых, помню трусов,

Застенчивых и хвастунов

Среди татар, узбеков, русских,

Евреев, чувашей, хохлов.

Себя героями считали –

Трус тоже хочет храбрым слыть.

В день героического мая

Рискну я истину открыть.

Герой – придумка и реклама,

Мифологический рассказ.

Среди хаоса и бедлама

Героев не было средь нас.

Война – не уличная дама,

И красками её не крась.

И снова окружение. И опять кругом немцы. И как они только успевали по 40 км в день. Мы не могли угнаться за ними. Вот шустрые.

 

Нас собралось 6 человек. Все вооружены и уже не винтовками. У нас шмайсеры, снятые с убитых фрицев. Отличные автоматы, это вам не ППШ, которые, чуть пылинка попала – уже не стреляют. Эти безотказные.

Мы вырывались из окружения. Шли ночами. Днями залегали то в лесах, то в кустах. Не помню, сколько дней, вернее, ночей, раньше считал, что 6 с половиной, но думаю, что преувеличил, но дня 4 – 5, безусловно. Абсолютно голодные. Абсолютно. Во рту трава и кора. И … грязь, земля, из которых пытались высасывать влагу. Натыкались в ночи на «Halt!»,отстреливались и бежали прочь.

Как то ранним утром, залегли в кустах возле дороги. Тише воды, ниже травы. Вдруг голоса. Тонюсенькие, детские.

Смотрим – бегают детишки, резвятся, вот мы их и подозвали, попросили принести чего-нибудь пожевать. Они принесли на своём хвосте… немцев, штук 15. В касках. Приближаются к нам по дороге. Среди них один в штатском. Обозвался головой. Мы стрелять. Немцы – тоже.

Когда отстрелялись, уже раненные, (были и убитые) закурили (даже некурящие, вроде меня), уже сидели без страха, чуть ли не с облегчением, немцы взяли нас. Взяли. Мы не сопротивлялись.

Помню, как я весь в крови (раненный в живот, но как-то легко, по касательной и было много крови), плёлся за першероном, здоровенной лошадью, на которой сидел фриц. Куда он вёл меня? Чёрт его знает! Я завёл с ним разговор. Мой немецкий поразил его, хотя и был он на уровне школьного образования (в школе у нас был немецкий язык, который никто из нас не учил, однако мы с фрицем как-то поняли друг друга).

Я не почувствовал в нём злого врага только что стрелявшего в меня, в ответ на мои выстрелы. Доставил он меня на кухню какой то воинской части, где в течение нескольких дней я таскал воду, дрова, что-то ещё, подметал, убирал, мыл за солдатами столы, умывальники – немцы любили комфорт и чистоту и война не меняла их привычек. Но главным моим занятием было отожраться. И тут я не стеснялся. А потом, когда нас собралось там уже несколько десятков человек, нас погрузили на грузовик и отправили в лагерь.

Первым моим лагерем был лагерь в городе Ровно. Небольшой. Раньше там были, видимо, гаражи, а может быть, склады какие-то. Теперь поселись мы, воины великой, непобедимой, легендарной – раненые и не ранеыные, здоровые и больные. Спали, не снимая одежды – шинелей, фуфаек, ботинок и сапог. Все вповалку. На цементном полу. Прижавшись друг к другу. Тесно. Одному не повернуться, надо сразу всем. Хуже было высоким, они не вмещались в средние размеры и терпели на себе чью - то водрузившуюся на голову ногу. Вшей не помню, хотя были и они. Зато блохи превращали человеческие тела в движущуюся, колышущуюся массу – все всё время, не переставая, чесались. Беспрерывно.

Однажды прозвучало: евреям отойти в сторону и собраться всем вместе. Я не отошёл…не собрался. Остался среди всех прочих – русских, узбеков, грузин, мордвы и чувашей. Был я русоволос и ничего во внешности моей не напоминало «jude». А среди тех, кто отошёл, был один, который меня знал – Лёша Гиндин. Он был из нашего полка, сверхсрочник, шофёр моей батареи. Из Белоруссии. И было у него трое детей. Грустные библейские глаза. Акцент.

Смотрю – стоит среди нескольких десятков отошедших и собравшихся. Увидел меня. Глядит – прощается. Читаю в его глазах: живи…прощай…

Кричу: «Адрес?». Он пытается выкрикнуть, но я не слышу ничего – то ли он голос потерял, то ли я оглох. А полицаи уже гонят нас прочь, в наше цементное стойло. Кода мы смогли вернуться на плац, ни Гиндина, ни иже с ним уже не было.

Паёк наш состоял из 100гр., причём не ежедневно, какой-то мякины под названием хлеб. Делили мы буханку в 800гр.на 8 частей, без ножа, раздирали ногтями. И ещё раз в день подставляли мы поллитровую, или какую другую, консервную банку (если такую не найдёшь – не подставишь) для какой - то бурды из свёклы полусырой и неочищенного проса. Стоит на плацу, на подставке, огромная бочка, в неё сливают это варево. К ней приставлена лестница. На лестнице человек в белом колпаке и у него в руках тоже консервная банка, прибитая к длинной палке. Это черпак. Он – повар. А может быть, просто разливальщик. Но мы величаем его поваром, хотя он такой же пленный, как мы, но он даёт, а мы получаем – социальное различие. Впрочем, бывает, что и не даёт – не хочется, и мы не получаем. Бочка и он находятся за небольшим ограждением с маленькой двухстворчатой калиточкой.

По обе стороны от неё два немца, в солдатской форме, уродцы: один горбатый, другой в очках с толстенными стёклами. Белобрысые. Один даже альбинос. Оба мне по плечо. Может быть, чуть выше – до уха. Оказывается, были и такие средь Нибелунгов и Валькирий.

И всех нас, проходящих через берёзовую калиточку, они как - то совершенно механически и вовсе не больно награждают несильными ударами плёток. С обеих сторон. Это не доставляет им радости и злости у них нет на нас, просто поднимают руку с плёткой и опускают её нам на спину, как бы отмечая, что прошёл. Все им жалко улыбаются, унижаются. Подходит мой черёд. Иду с баночкой в руках – сейчас получу свою порцию.

 

Справа поднимается рука, смотрю на неё, потом опускаю глаза на альбиноса в очках и не заискиваю, не улыбаюсь, а наоборот, смотрю эдак, как бы это поточнее выразится, с осуждением, что ли, и свысока. Рука застывает в воздухе, потом опускается мимо, не задевая меня, а на лице у солдатика даже некое смущение. Вдруг с другой стороны хлёсткий удар по спине, я оглянулся. Злой горбун всё - таки удостоил меня чести получить то, что мне полагалось. Теперь опомнился первый.

А тут подоспели друзья - славяне то бишь полицаи и «положенное» я получил сторицей, да не механически беззлобно, а с пристрастием. Баночка выпала, я пластаюсь, хочу подобрать: лишусь её, так вообще потеряю возможность разжёвывать целебный супчик. Получив удовлетворение от своей деятельности, полицаи, кто рыча, кто хохоча, оставили меня, пошли. Я – к бочке. Подставляю баночку. Повар набрал свой черпак и…опрокинул его мне на руки. Остался я тогда без супчика, зато с волдырями на руках. И всё-таки я ещё жил, а Гиндина, может быть, уже…. Земля ему пухом.

Украинцев из лагеря выпускали. Давали им даже в дорогу какой - то документик, маленькую бумажонку, однако спасительную. Вот и я прикинулся.… Пошёл в контору. Вхожу – немцев нет, одни полицаи. Сразу понял: дело – труба. На столе самогон и зелёные луковые перья. Сала не заметил. Может, было и оно – Украина ведь, но я не заметил. Весёлые. Ржут. Чего-то балакають. «Чого тобi хлопчику?» - это они мне. Но я и объявил им, что хочу домой, что дом мой в стольном граде Киев и, что я ….Георгий Ярчук, щiрый хохол. Образовалась пауза. Полицаи как-то хитро переглянулись и очень громко захохотали. А один из них с чисто ма-асковским выговором набросился на меня: «А ну, ма-атай отсюда, ма-аскаль вонючий, много вас таких, что да-амой хотят. Гэть!». И меня как ветром сдуло.

Вот сволочь, подумал я, сам примазался, а мне не дал. Хорошие оказались ребята – бить не стали. Видимо, надоело им это дело. Или самогончик сделал их подобрее. А бить меня было за что: ишь ты какой, захотел примазаться к «Великому украинскому народу». Спасибо ребята, я на вас не обиделся, ваша правда: хотел, но оказался не достоин.

 

Бежать! Куда? Поймают – хуже будет…

Что хуже может быть, чем унижение, грязь,

И на плацу не убранные трупы –

Лежат они, вповалку, не таясь.

Им безразлично, где лежать и мёрзнуть,

Припорошённым, тающим снежком,

От вшей и блох им больше уж не ёрзать

В тех гаражах, где наш бетонный дом.

Мы ёрзаем, а значит, не подохли,

Но это впереди – двух мнений даже нет,

Все ляжем в слякоть, кто анфас, кто в профиль,

Не опознают каждого скелет.

Бежать! Куда? Поймают – будет хуже,

И можно ли отсюда убежать…

А под порошей замерзают лужи,

И полицаи уж пошли горилку жрать.

И вдруг… нога моя сорвалась с места,

За ней другая – я бегу…куда?

Смотрю – я не один, а кто там неизвестно…

Позёмка. Холод. Вечер. Темнота.

На проволоку кинулись впотьмах –

Забор нас ограждал колючий

И вышки пулемётов на углах.

Но страха не было поранить ручки.

И перелезли, и скакнули прочь

Во тьму, в позёмку, в зги не видно, ночь.

Кровь с рук течёт, а боли нету.

Эй! Полицаюшки! С приветом.

А сзади очередь – то пулемёт строчит

По тем, кто лез вослед за нами,

По тем, кто на колючей там повис,

Кто головою вниз, кто вниз ногами.

Об этом я узнал лишь, через год,

Когда мы в лагере другом сидели,

И мне рассказывали, словно анекдот,

Как за побег наш расстреляли полицаев.

Тогда позёмка замела следы

Мои и Коли, нас двоих сбежавших.

И всё же я не избежал беды,

И многих бед, меня в пути догнавших.

О них сплести я рифмы не сумею,

Им не придашь игривой рифмы.

Я жив. Живу. А 6 миллионов иудеев…

От них остались лишь трагические мифы.

 

С Колей Петриковым нам удалось уйти. Повезло. Прошли мы всю Западенщину и, наконец, добрались до наших.

В одной деревне, где переночевали, мой товарищ покинул меня – остался при какой-то деве младой, на её хозяйстве, а я поковылял дальше на Восток… догонять наши войска (?!) – надо же было куда - то ковылять, кого - то догонять. Просто было надо. Без надежды. Без веры в успех. Автоматически. Когда автоматика уступила рассудку, забрался на мостовые перила и…Хлебнул разок, другой, даже третий. Хорошо. Пошёл на дно. Без сожаления. Сам захотел.

А перед тем, как отправить себя на дно, помнится, где - то пытался производить я сельхозработы себе на прокорм « не знаю, не помню, в каком селе, может, в Калуге, а может, в Рязани…»- Это не я, это Сергей Есенин, а я где - то на землях Украины милой впрягся, как-то молотить то ли рожь, то ли пшеницу, не помню, впрочем, откуда мне помнить- то, когда я не мог отличить одно от другого. Дали мне цеп, эдакий сложный механизм – две связанные между собой палки, и бей ими по злачным снопам, чтоб зёрнышки отделились от соломы (ой, наверное, я не так все эти вещи называю – прощенья просим: необучен, так сказать). Рядом крестьяне делают ту же работу, посматривают на меня, посмеиваются: дескать, что вы, москали, умеете-то, если даже молотить не научились. А я стараюсь не уронить русского достоинства, постигаю эту сложную науку, и, чёрт меня дёрнул… когда, наработавшись до седьмого пота, сели мы перекусить, да перекурить, захотелось им со мной поговорить, узнать меня, или, вернее, про меня. Словом болтали. Надо сказать, что я не всегда понимал их мову, хотя они изо всех сил старались говорить по-русски. Потом они спели мне, может, не спели, а напели, свои украинские песни.

До этого я слыхал только, как ревёт и стонет Днепр, приятно было услыхать и что-то новенькое, а потом и я спел им…

Где – то незадолго до моего ухода на службу в Красную армию, я попал на концерт джаза Эдди Рознера, приехавшего в Питер из освобождённого от «польского ига» белорусского города Белостока. Что такое для нас, советской молодёжи, был джаз? Открытие мира. Нового. Запретного.

Мы на лету схватывали и запоминали музыку и слова исполняемых пьес. Слух и память у меня были отменные.

Песенка, которую я исполнил для них, моих коллег по молотьбе, называлась, кажется, «Красавица». Начиналась она словами: «В местечке шум и гам, Справляют свадьбу там…», а припев был такой:

« Моя красавица всем очень нравится…». Смешная песенка, веселая. Посмеялись, а вечером вызывает меня староста села и говорит строго: « Снимай штаны». «Зачем?» - не понял я. «Ты, говорят, пел жидовскую песню, и я подозреваю в тебе жида». Не будучи специалистом в этом сугубо интимном вопросе, не сумел он утвердится в своём подозрении и повелел: «Завтра с утра отправишься в соседнее село, там есть медпункт, и принесёшь документ». Утра, конечно, я ждать не стал, а прямо тут же, вечером, ушёл в тёмную украинскую ночь, а точнее, бежал из этого гостеприимного села. Куда? А в никуда. Бежал и всё. Ранним утром, только ещё начинало светать, вижу двух всадников на фоне светлеющего горизонта. Зарылся в землю. Не дышу. Они остановились, поозирались, и один из них крикнул другому (они были на некотором расстоянии друг от друга) « Никого», и поскакали куда - то прочь. «Врёшь! Не возьмёшь!», воскликнул я по - чапаевски, и пошёл себе дальше, неся чувство страха и злорадства одновременно. Бывает и такое, оказывается. И вышел я к малюсенькой ж/д станции, находящейся уже на некотором расстоянии от тех мест, где я мог оказаться евреем – видимо, долго шёл. Проходят мимо составы, не останавливаются, и вдруг один взял да и остановился.

Из одного вагона выскочили итальянские солдатики, шумные, весёлые, орущие, поющие. Выскочили, набирают воды во фляги. На ходу чего - то жуют. А я, как пёс голодный. Готов руку протянуть за коркой. Попросил бы, да по - итальянски я не слишком. А они не догадываются о моём состоянии. Слышу кто - то напевает знакомую мелодию. Я осторожненько подошёл.

Сидит офицер, ест, запивает и мурлычит какую – то неаполитанскую песню. Я робко подпел. По – русски. Он по – итальянски, я по – русски. Он по – итальянски, я по – русски, он по – итальянски, я по – русски. Образовался дуэт. Дошли до оперных арий. Он - Альфреда, я - Жермона, он – Манрико, я – ди Луна, он Герцога, я – Риголетто, он – Радомеса, я …Аиду. У него глаза из орбит: откуда этот оборванец знает итальянскую классику. А тут и другие солдатики нас окружили. Образовался хор. Кажется, я орал громче всех. За что был накормлен, напоен и даже взят с собой на несколько прогонов. Так вырвался я из опасной зоны. Спасибо вам, итальяшечки.

 

Дальше я был уж им неинтересен, да, в общем - то и они – мне. Итак, я продолжал свой «Drank nach Osteen». Как я уже писал, автоматически, хотя и понимал, что OST от меня дальше, чем этот самый OST от немцев. Теперь возвращаюсь к самоутоплению. Не утоп, однако.

Очнулся в сторожке у моста. Охранявшие мост мадьяры (венгры) в своей национальной униформе горчичного цвета, вытащили меня из водички, откачали и…сдали немцам.

Следующим моим пристанищем оказался лагерь в городе Житомире на Богунье. В Гражданскую на этом самом месте располагался легендарный Щорс со своими бойцами. Это был очень большой, очень многолюдный лагерь.

Там я встретился нос к носу, со старшиной своим любимым Проценко… в форме полицая: я стоял в строю, а он проходил мимо. Увидел меня, остановился, узнал. «Всё – думаю - конец: он то знает моё «слабое место».

А он вдруг отвернулся, что - то буркнул нашему конвоиру и ушёл. Долго ждал я разоблачения, но ни разоблачения, ни старшины я не дождался. И почему он не сдал меня немцам? А может быть ему и самому было, что от них скрывать?... Но уж никак не жалость и не любовь к евреям, с его стороны, спасла меня от участи шести миллионов моих собратьев.

На работу нас (26 самозванцев, я обозвался автослесарем) вывозили Werkmeisterеi – там мы ремонтировали немецкие машиныы и за это получали обед – полкотелка гороховой похлёбки, удивительно вкусной, как тогда казалось.

Я тут же обнаружил своё полное невежество и необразованность в автоделе, и меня поставили у сварочного стола помогать Schermeistery австрийцу Габриелю, доброму и вечно пьяному ефрейтору.

Как-то, в 43-м это случилось, мне на стол (я уже к тому времени освоил сварочное дело) водрузили заднюю ось от машины и приказали «вари!». При ней фельдфебель SD – она с его машины. « Нельзя, говорю, ваша ось годна теперь только на свалку. И с подтекстом добавляю: лопнула ваша ось, всё конец, уже не сваришь».

А в Италии в эти самые дни произошло подобное событие: лопнула союзническая ось Берлин – Рим и на смену Муссолини пришёл Бадолио. В моём отказе фельдфебель услыхал подтекст и тут же куда - то исчез. Я решил, что доставать запасную. Я отложил ось и занялся другой работой. Вдруг шум-гам. Появляется Werkmeister, длинноногий старший лейтенант Вальтер, за ним тот тип.

Вальтер был не злой мужик, а тут, перед этим SD озверел, орёт: «Los! Los! Schnell! Schnell! Schneller!» - и все 26 человек в строю,через весь город, по бокам мастера – немцы, вооружены, в полной форме – конвой. И Габриель мой среди них, еле идёт, глаза на выкате, у рта пена: то ли злой, то ли пьяный.

Пришли на огромный плац, бывшее футбольное поле, в центре города. Народу тьма: кого пригнали, кто сам пришёл. Неужели из любопытства? На краю поля, там, где должны быть футбольные ворота… виселица - каре и на ней 16 пустых ещё петель.

Около суетятся солдаты в чёрных очках, и к ним направляются двое, через всё поле: наш Werkmeister и фельдфебель SD. Мы стоим в строю в два ряда, рядом наши мастера. Никто не знает, зачем мы здесь. Мне и в голову не приходит, что я являюсь причиной тому. Я частенько болтал с немцами во время работы – осваивал немецкий и, надо сказать, довольно успешно. И никогда не было никаких проблем, даже тогда, когда я, «блистая» знаниями немецкой литературы, живописи, философии, сажал их в лужу: эти европейцы были темны и необразованны, и мне так приятно было подчеркнуть это. А когда они удивлялись моей просвещённости и спрашивали: « Ты-то откуда знаешь это всё?», я не без гордости отвечал: « А мы в Росси все такие – образованные, дескать – и вовсе не сродни белым медведям, как высокомерно полагали вы». То была моя война, за мою Россию – других способов у меня тогда не было. Хотя какая же это война – метать бисер перед …

Итак, стоим на плацу, а те двое уже у виселицы, общаются с теми, что в чёрных очках. Тут подъехала машина, в ней заложники, партизаны, как они говорят. Вот они уже висят по четыре с каждой стороны каре. Все петли заняты. Народ безмолвствует. Спектакль окончен. Пора расходиться. К нам снова приближаются те двое и с ними ещё двое в очках, выдергивают меня из строя и… устроили себе разрядку, отвели душу. Обратно я не шёл, мои сопленники несли меня на себе.

Не хватило мне места на виселице: 17-ю петельку не спроворили, а 16 были задействованы. И снова я не отдал богу душу, хотя я не испытывал от этого тогда особого наслаждения.

Я продолжал жить, дышать. На следующий день я вновь сидел за сварочным столом (пропускать было нельзя – заменили б, а остаться без работы означало лишиться горохового супчика, благодаря которому передвигались ещё конечности). Мой Габриель, уже протрезвевший, подмигивал мне и хитро улыбался: мне казалось, что он солидарен со мной. А может быть, мне это только казалось – хотелось потому что.

Осенью 43 года, когда Красная армия отвоёвывала уже Киевскую Русь, лагерь на Богунье стали вывозить в Германию.

Усадили в товарники и тронулись, где без остановок, где без движения. Ехали долго и нудно.

Добрались, наконец, до Лодзи (Litzmanstadt). Большущий ж/д узел. Встали. Стоим. Вокруг сплошные рельсы, вагоны – не сосчитать. Ночью спустился по нужде. Тьма – глаз выколи.

Синий свет от фонарей ещё больше подчёркивает кромешную тьму. Прохаживаются конвоиры – немцы, украинские полицаи остались дома. А с фрицами проще: они не бдят, как те прислужники, не выслуживаются, не свирепствуют.

Так вот…сотворил это я нужду и – бац! – чёрт дёрнул …под вагоны, вагоны, через пути, пути… остановиться не могу, ноги сами несут. Куда? Во тьму! Зачем? Не знаю! Убежать невозможно, кругом «Detschland Detschland uber alles, uber alles in der Welt», как поётся в ихнем гимне.

 

Это не было подсказано разумом, наоборот, это было безумием: поймают, а поймают обязательно, и на отсутствие патронов в парабеллуме, рассчитывать не стоит, это тебе не 17-я петля на висилице.

Ползу. Лезу под вагонами, перебираюсь через пути и вдруг… чья то рука на плече. Рванулся.

А кругом вагоны, вагоны, стена вагонов. И тьма. Попятился. Прижался к вагону. Не дышу. И слышу « Идём»,по- русски. Взял за руку и повёл. Подсадил в вагон (тоже товарный но «благоустроенный»), Привёл в какой-то закуток. «Переоденься», говорит и протягивает мне тёплую куртку на молнии, брюки светлые, коверкотовые. Не успел я напялить на себя не по моему размеру слишком широкие штаны, как фонарь в вагоне закачался, и мы поехали. « Куда едем»? «В Германию».

И мой спаситель объяснил мне, что их, российских немцев, везут в Германию, что он Костя, немец, откуда-то из Рыбинска, приехал на Украину ещё до войны, в отпуск с семьёй, во время немецкого нашествия потерял жену и грудного ребенка (были убиты), остался со старшим, 4х летним сыном, вдвоём. Теперь едет в неметчину – абсолютно русский человек, по национальности немец, знающий язык своих предков в пределах обучения средней школы.

И вот мы в общежитии казарменного типа небольшого городка Preusisch Stargardt (Староград) – лагерь для немцев из СССР. У каждой семьи свои нары. Чистота. Порядок. Кормёжка хорошая. Я тут же заявил, что я русский, что здесь случайно по ошибке, чем очень разгневал Lagerfurera, и он отказал мне в довольствии, но из общежития не изгнал и то спасибо. А еду мне подкидывали русские немцы, славные люди, впрочем, были разные.

А через пару недель нагрянула комиссия. Проверка: кто ты?, что ты?, откуда?, кто родители?, предки?, где они?, их адрес?, откуда корни?, не течёт ли в твоих жилах чужая кровь, не немецкая?... Еврейская?! И все должны пройти через град вопросов, через строй проверяющих медиков. Все. До единого. И даже до случайно, по ошибке затесавшегося русского, который и не скрывает, что он не немец, только скрывает, что он еврей. «Так вот где таится погибель моя».

Стоит в ж/д тупике состав из 6-ти цельных вагонов, соединенных решётками – что-то вроде жалюзи. Входишь в последний и – через все насквозь. А в вагонах - то немки и немочки, Frauen und Madchn – глаза разбегаются, слюни текут. Все такие чистенькие, аккуратненькие, привлекательные. В другое бы время…А сейчас что-то не по себе. Спрашивают ласково. Записывают чётко. Вопросы одни и те же, только в разных вариантах и перекрёстно со всех сторон: что, кто, где, когда, как и т.д. и т.п. Отвечаю. И не вру. Ни в слове. Только про национальность не говорю правды, попробуй скажи… Старожилы лагеря рассказывали, будто были случаи, когда евреи выдавали себя за немцев, но тут, в этих самых вагонах выводили их на чистую воду и больше их никто не видел. А я не еврей, я русский – за что же меня на чистую воду.

Дальше белые халаты…поверх униформы. Берут кровь, из пальца, из уха. Измеряют череп – лоб, затылок, заглядывают в пасть. Изучают строение рук (запястья), ног (лодыжек). Ни одна часть тела не обходится без внимания. Ни одна!..

И именно этого я боялся больше всего – ах, эта предательская «часть». А она взяла и не предала. Почему-то. Обошлось. Пока. Прошёл всех, через все спаянные вагоны. Прошёл чиновников, врачей, вагоны, тамбуры. Наконец акт последний, заключительный. Дверь открыта.

Издали вижу – за столом поперёк вагона – рыжевато-белёсый Hauptmann von Gendarmerie (капитан от жандармерии). Приближаюсь к нему. На полпути останавливает вопрос: « Так кто ты? ». Замер. Холодею. Не помня себя, выпаливаю: « Георгий Яров!».

Фамилия моя настоящая больше польская, чем еврейская, но я страхуюсь – я хорошо помню немецкую поговорку: Jden und Polen sollen Teufel hollen (евреям и полякам место в аду).

 

- Я ещё раз спрашиваю: - ты кто? – Голос жёсткий, холодный, металлический.

-Я же сказал уже…

- Я не о том…

- А о чём …?

- Кто ты по национальности?

- Русский! – Пауза. Смотрит пронзительно, испытующе. Глаза ледяные.

-Подумай лучше.

- Чего думать - то, уж это я знаю точно.

- А почему ж точно не говоришь, если знаешь.

- А я и говорю.

Я уже почти осмелел. В зубах у волка зайцу не страшно, страшно было, когда бежал от него. Страх исчез. Появилось любопытство, как в театре, только актёр и зритель, я сам.

- Так вот, чтоб знал, если не знаешь, ты происхождением…(молчание). И вдруг: Скандинав!»

Занавес опустился. Трагикомедия подошла к концу.

Я не возражал, чтоб он, не дай Бог, не переменил своего мнения. Поблагодарил даже: он подарил мне столь потрясающую и спасительную для меня новость.

-Но если ты настаиваешь, то завтра тебя сопроводят в ближайший Ostlager – в городе Диршау.

Я вышел. Ни хохотать, ни торжествовать сил не было. В мозгу звенело: жив, жи-ив, жи-и-ив!...Не распознали во мне меня…Не отличили еврея, от норвега, шведа и ещё какого-то там викинга…А что, если б меня в немцы произвели?!. Еврей – немец!... Ха! Или был бы я, скажем, «негром преклонных годов» чуть-чуть, так сказать, чернокожим, не отнесли б они меня, по их расовым фантазиям, к…инопланетянам.

На следующий день, в сопровождении какого-то типа, я был переправлен в остлагерь города Диршау, где стал остарбайтером в депо ж/д узла.

 

Об этом лагере можно было бы и не вспоминать, тем более, что время стёрло из памяти эти будни, однако, что -то и помнится.

Работал в депо на сварке. Уж не помню, что и варил. Было у меня своё место. Не бегал. Автоген. Электросварка. Специалистом я был, прямо скажем, не великим, но,ы видимо, других не было.

А я многого не знал, не понимал – профессии не учился. Впрочем, та примитивная работёнка, которую я делал, была как раз по мне. Но вот однажды, в одном фашистском учреждении, испортился отопительный котел – в какой-то клёпке образовалась течь. Котёл вроде бы, как новенький, только клёпка течёт. Как её заткнуть?

И вот снарядили меня со сварочным аппаратом. Я хоть и не лихо разбирался в тонкостях моего ремесла, но усомнился, что сварка поможет. Не сделать бы хуже. Я поделился своими сомнениями со своим начальством, они ж инженеры, техники, должны соображать. А они мне: вари!

Действительно: какой - то вонючий остарбайтер будет ещё нам свои сомнения излагать, какие там мысли могут быть у него, у этого русского недоумка. Ну, варить, так варить. Я и начал. Обварил я эту клёпочку, что текла, хорошо обварил, красиво, шовчик – заглядение. Проверили под давлением. Не течёт.

Она. А рядом… и с той, и с другой стороны…, что – то мокровато. Меня – в пот. Я понял, что от нагрева потекут все, а их там, этих чёртовых клёпок, сотня, не меньше. Все заварить невозможно. Как быть? Всё. Хана. Повесят. Расстреляют, к чёртовой матери. Прощай молодость. Гестапо не дремлет. И я приготовился помирать: Германия, бежать не куда.

Обварил я с отчаяния эдак десяток клёпок и вдруг… надо было срочно делать какую - то работу у себя в мастерской. Срочно. А эта подождет. И меня, вроде бы, отозвали. Потом дали варить, что- то ещё, потом ещё что-то. Время шло. И о котле в кочегарке запамятовали, во всяком случае, не вспоминали. А у меня душа не на месте: ну, хорошо, думаю, сейчас ещё тепло и отопление ни к чему, но ведь скоро, скоро… и тогда.… Однако и зима пришла, и холода наступили, а обо мне не вспоминали, я ещё жил, и с каждым днём во мне укреплялись надежды, что не вспомнят, забудут. И хотя мысль об опасности прочно держала меня в страхе, но никто меня не «побеспокоил», как оказалось потом, моё деповское начальство, понимая, что они в ответе за работу, просто взяли и поставили в кочегарку новый котёл. Так избежали страшного суда они, и я вместе с ними.

Вот уж повезло, так повезло! Я продолжал творить своё сварочное искусство у себя на стационаре. На гастроли больше не ездил.

Или вот ещё вспоминается.…Среди нас, остработяг, обретался один русский парень, Костя звали его. И если все мы были один на другого похожи, одеты серо и бедно и достаточно истощены, то этот парень отличался от нас и цветом лица, и, как нам казалось тогда, пижонской одеждой, да и поведением – с нами общался свысока. Он был электрик, профессия аристократическая и работал всюду и везде по вызову. И случилось такое.…

Наш лагерфюрер, говаривали, сожительствовал со своей секретаршей. Он – немец. Она – полька. Катастрофа! Разбой! Пожар! И их… взяли. В гестапо. Попались голубчики. А вслед за ними взяли и нашего аристократа. Почему – его? Где-то смутно догадывались, что он, как-то был с ним связан, тем более парень он был скрытный, тёмный, увёртливый, однако не стеснялся подчёркивать свою особость, что не такой, как мы все.

 

Не знаю, что стало, что сделали с лагерфюрером, за его расистское грехопадение, но он больше не появился в лагере, могли и замучить в гестаповских подвалах. Секретарша тоже у нас не появлялась больше. Говорят, видели её в городе, живая была, только на себя не похожа – что стало с её молодостью, красотой, веселостью, то есть всего этого у неё не стало. Отняли. Бог спровадил Адама и Еву, за сожительство в ад. Секретаршу тоже звали Ева. А Костя, проведя в гестапо несколько дней, снова оказался среди нас, снова цветущий, самодовольный, франтоватый, ходили слухи, что он - то и выдал любовников, что он сотрудничает с гестапо.

Я бы не вспоминал это историю если бы.…В Питере, учась в институте, закончив первый курс, а это было в 47-м году, заработав в каникулы деньги, я пошёл на барахолку, чтоб купить себе какую - нибудь гражданскую одежонку.

(Я учился в Театральном институте, а шинель, гимнастёрка и кирзовые сапоги, не позволяли мне выглядеть эдак по-актёрски, умаляли мой имидж). И вдруг… передо мной возникает… Костя, наш аристократ из остлагеря. Одет с иголочки. Меня увидел не сразу, общался с себе подобными – свой среди своих – явными торгашами – спекулянтами, завсегдатаями на барахолке на Обводном канале. Вид у всех таинственный, как будто, что-то замышляют, о чём-то договариваются. «Привет, Костя!» - это я ему. Он, увидев меня, напрягся весь, пару секунд глядел мне в глаза, как бы вспоминая, и…растворился, исчез, как не было. Чего испугался-то? Я же не выдавать его собирался «Большому Дому».

 

Когда я разобъяснил ситуацию матери и сестре (они были со мной и видели эту картину), да и себе самому, я понял окончательно: да, он выслуживал у фашистов право для себя на наиболее благоприятное выживание. Больше я его не встречал. Никогда.

Ну, и ещё, если уж я взялся говорить об этом периоде. Не знаю, сумею ли я словами описать потрясение, которое привелось мне, и не только мне, а и моим солагерникам испытать однажды.

Работал я в депо города Диршау (он был ж/д узлом и там были ж/д тупики). И вот однажды, медленно скрежеща, в один из этих тупиков, въехало несколько пульмановских вагонов, наглухо закрытых, вроде бы обычных, но почему - то заставивших нас остановиться и со страхом наблюдать, как они вползают в тупик, и слушать стон и скрежет тормозящих колёс. Наконец, они встали. Возникла мёртвая тишина. Откуда ни возьмись, появилась немецкая команда. Солдаты выстроились у ворот этих вагонов. Вооружены. Рядом собаки – немецкие овчарки.

 

Медленно и тяжело стали открываться несмазанные, рвущие слух, ворота. Как-то во всех вагонах одновременно. С одной стороны. Чёрные зияющие пространства. Они наводят страх и ужас. Хотя, почему, собственно: подумаешь, открытые ворота пустых пульмановских вагонов. Но что-то шелохнулось в этой тьме. Ещё. Ещё. И появляются чьи-то головы, одна, другая, серые фигуры, в серых балахонах.

Они выглядывают, озираются. Женщины. Волосы острижены, осталась чёрная щетина, пылают чёрные глаза. Мёртвые тени. Они ели передвигаются. Им ставят какие-то лесенки, они лезут по ним вниз, потом опять наверх, подсаживая друг друга. Сойдя вниз, они поднимают подолы своих балахонов и, не видя никого вокруг, да и себя не видя, присаживаются производить естественные нужды свои. Старые, молодые. Живые трупы. Рядом немцы. Собаки. Никтоы ни на кого не смотрит. Никто ничего не видит. Все молчат. Тишина. В воздухе царит только наше потрясение.

Мы стоим, потеряв дыхание. Мы тоже мертвы, как и эти женщины. Нет слёз. Нет нас. Ноги не идут. Руки висят. Мы умерли.

Долго мы не могли видеть друг друга, общаться, говорить. Жизнь остановилась. Ушла. Я не помню, как мы пришли в себя, как узнали, а до этого были не в состоянии понять, что это было. Какое-то наваждение.

Оказалось, это перевозили откуда-то с востока еврейских женщин. Куда? В мир иной.

Не могу сказать, что мне нравилось сидеть в лагерях, и потому были у меня несколько побегов. Но я оказывался в них этих самых лагерях, снова, причём, не раз возвращаясь в них сознательно и добровольно: там я чувствовал себя официальным, узаконенным пленным, пусть без прав, пусть на пороге смерти от голода и истощения, но там я был равный среди равных, и там во мне жила надежда. А вот остаться на воле без документов… «без бумажки ты букашка». Ты не человек. Ты уже покойник. Без права на жизнь.

Без крошки во рту, под подозрением всех и каждого, так как твоё поведение этому способствует: страх в глазах, шатание в одних и тех же местах; а истощённость, а небритость, а вечные поиски чего - либо, что можно было бы куснуть, проглотить, чтоб как-то волочить ноги. А где прикорнуть? Где восстановить силёнки? При всём, при этом незнание украинского языка. И возраст выдавал меня с потрохами: да это же недобитый русский солдатик. И ещё я должен добавить самое неприятное: украинское население было настроено пронемецки, даже русофобски. А я разговаривал только на хорошем, правильном, питерском русском. Выхода не было. Оставалось одно: возвращение в лагерь. А делалось это просто. Пленных выводили, иногда вывозили, группами на работы, вот ты и присоединяешься к ним и возвращаешься с ними «домой».

Так вот…. Если уж мне удавалось смываться от бдительных и зорких полицаев, то что стоило мне уйти из моего остлагеря, да ещё когда немцы сами уже утратили свой железный Ordnung и охраняли нас спустя рукава. И двинулся это я навстречу нашим. Опасное это было предприятие с моей стороны: я ведь хорошо знал, как меня встретят, как ко мне отнесутся, как не скажут «добро пожаловать». А не расстреляют ли за «измену Родине»… Такое бывало и не редко. И это ещё не всё. Я не мог не знать, однако не хотел думать, о том, что сделают со мной по моём возвращении, если меня не убьют на войне, она - то ещё не кончилась, немцы отчаянно сопротивлялись в ожидании нового оружия под названием FAU – 2(FAU-1 не принесло им в своё время победы, хотя они рассчитывали и на него).

Был я в то время глуп и легковерен по молодости лет, и хотя все, или почти все мои «товарищи по несчастью бежали или, вернее, мечтали бежать на запад к американцам, мне нужна была только Россия и Питер. И не чувствуя за собой вины, я верил, хотел верить в удачу.

 

Встретил я наших и…обалдел. Они не были похожи на солдат, хотя все были при оружии и очень воинственно, я бы даже сказал, озверело настроены. Одеты они были кто во что горазд, как в нашем представлении выглядят партизаны. Вплоть до немецких шинелей, мундиров пилоток и прочего одеяния. У всех поголовно в руках немецкие автоматы.

Встретили меня не слишком-то приветливо, и… повели под конвоем. Куда? Ощущение не из приятных.

Куда-то отвели. Офицеры, задав мне пару вопросиков, переглянулись между собой, чего-то буркнули и отправили меня… воевать, вручив торжественно уже знакомый мне немецкий Schmeiser. И стал я танковым десантником – штрафником штрафной роты 18 армии 2-го Белорусского. Нас бросали впереди танков, с автоматами, уничтожать фаустпатронников – мальчишек и стариков, маниакально сопротивлявшихся нам: они были перед моими глазами, я стрелял в них, они – в меня. Одного мальчишку – зверёныша я схватил за шиворот. Было ему лет 12 – 13. Он не был испуган, смотрел на меня дерзко, с такой испепеляющей ненавистью, что бояться следовало бы мне его, а не ему меня. Он уже отстрелялся, сопротивляться не мог и на меня смотрел, как на бандита, пришедшего грабить его дом. Он был в этом даже справедлив по-своему. Однако… Пепел Клааса! Месть текла в наших жилах. Месть! За убитых родных, за сожжённые деревни, за разрушенные города и в своей мести «братья – славяне» были беспощадны.

В одном из таких десантных боёв меня ранило, в руку, легко, и я был списан в запасной полк и тут же, буквально через несколько дней переправлен на фронт гнать немцев из Померании – от Данцига до Штеттина, преодолевая бессмысленное, но отчаянное сопротивление фрицев.

 

А 7-го мая нас отвели в тихое место – война кончилась! О том, как мы встретили конец войны сказано-пересказано, так что ничего нового сказать не сумею. Скажу только – было такое впечатление, что на радостях, мы выпустили больше пуль из своих автоматов, карабинов и прочего оружия, чем за всю войну. Уши глохли. Земля трепетала. Ур-р-р-ра! Побе-е-е-да!

Сколько ж это раз бывал в объятиях «Курносой»? 2, 3, 4, 5? Не буду считать, тем боле, что её коса не снесла мне головы. Но ещё об одном я расскажу – случай тот был особенный…

1945. После войны. То ли июнь, то ли июль, а может быть, и август. Жарко. И не только на улице. Жарко в прекрасном коттедже, правда, уже сильно загаженном братьями-славянами. Впрочем, наведён маломальский порядок. Кипит работа. Это Особый отдел. И я в нём переводчик – то ли откомандирован, то ли послан, как специалист по языкам: немецкому (далеко от совершенства) и польскому (далеко от несовершенства). Начальником капитан, тощий, нервный, дёргающийся, по слухам весь израненный в партизанах.

 

Я не у него, я у его зама, старшего лейтенанта. Допросы, допросы, круглосуточные допросы. Допрашиваем то немцев (в основном штатских), то поляков. Хотим знать…что? Да всё, про всё, про всех. А в общем то сами не знаем – просто работа такая, допрашивать, служба. Наша территория – северная Германия, раньше Польша, Померания в общем, где то между Данцигом и Штеттином. Население: немцы (reichs und volks) и поляки (pollen und angedetsch). Последние держатся неважно: чт-то плетут на себя, на соседей – на всех и на всё, стараются выкрутиться, проклинают немцев, Гитлера, а они, дескать, сами не в чём не повинны, не замешаны, чисты. Юлят – гадко смотреть. А уж когда один, весь из себя изворотливый, отвратненький, заискивающий жополиз, мне золотой брегет в руки совал, чтоб только ни о чём его не спрашивал и отпустил бы по-добру, по-здорову (старшего лейтенанта тогда не было, видно, отдыхал, копил силы для очередного избиения «клиентов», для чего в ход шли не только кулаки, но и графины с водой и даже приклады советских автоматов, благо они были деревянные, не металлические и ломались не реже голов и шей допрашиваемых), я не удержался и …ударил его, правда, как-то неловко, в грудь, а если точнее, просто толкнул. Впервые ударил человека, не смог не ударить, так противен он был в этот момент, да ещё и золотой брегет, которого я, конечно, не взял, оставил кому-то другому, менее щепетильному. Тот, безусловно, взял. Только вряд ли чем - нибудь облегчил участь этого жалкого человечка.

Немцы, как правило, держались достойнее, не боялись демонстрировать своё презрение к жизни и ненависть к нам, завоевателям их земли. Правда, ни тем, ни другим не помогало ничего: мой старший лейтенант был глух к боли и стонам. Впрочем, их дальнейшая судьба была неизвестна ни мне, да и ни кому. Но уверен, только, что ничего хорошего их не ждало ни правых, ни виновных – «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать». Я, прошедший немецкие лагеря, с украинскими полицаями, никогда не думал, что жестокость бывает такой тупой и страшной. И это у русских-то, тех, которые всегда были (так считалось) отзывчивы, чутки, добры и милосердны. И к врагу – тоже, тем более побеждённому. Впрочем, основания для жестокости, конечно же, были и немалые. Да и русские они были -то?.. Советские!

 

Дежурю я как - то ночью. Один. Старшего лейтенанта нет – спиртом наливается, устал бедняга, взбадривает себя. Круг вопросов моих формален и однообразен: где был тогда-то и тогда-то?, что делал там-то и там?, участвовал?, состоял?, почему?, если да, почему? если нет – тоже почему?

И наконец, почему не боролся против Гитлера за Сталина? (кстати, все именно так и боролись). Вот и все наши вопросики и вся наша фантазия. Плюс матерщина. В ответ – либо каменное молчание, либо лобызание рук и подобострастие. Мерзко. Гадко.

И вдруг, передо мной стоит красивый, высокий, светловолосый, очень породистый немец, 40-а – 43-х лет. Серый пиджак. В петлице след от значка Parteigenosse. Держится прямо. Говорит скупо. Мёртвые глаза.

В отличие от своего начальника, я вёл допросы, или перевод, сдержанно, спокойно, даже вежливо, не подозревал в каждом матёрого врага, голос не повышал, рукоприкладством не грешил, за что мой шеф уничтожал меня: дерьмо, белоручка, интеллигент вшивый, мсти за себя и Родину свою, бей их гадов, ломай им черепа. А я не бил и не ломал. Хотя рисковал, зная, как эти «борцы за идею» относятся к бывшим военнопленным и вовсе не был уверен, что ни сегодня-завтра не окажусь в Сибири, где-нибудь на лесоповале, в условиях ещё более худших, нежели я испытал в гитлеровских лагерях.

Так вот, Her Textor (запомнил я эту фамилию навсегда) сам явился в Особый отдел, чтобы… воззвать к справедливости, наивный человек. Несколько часов тому назад к нему в дом вломились наши солдатушки-браво ребятушки с офицером во главе и… изнасиловали жену, трёх маленьких девочек – его дочерей, разгромили дом, выломали окна, двери, разбили мебель, и танком перерыли садовую зелень.

 

И это сделали наши советские воины. Он это знал, не знал он только одного: жена и девочки сами бросились в садовый бассейн и утонули, или это тоже сотворили солдаты.

Он стоял передо мной, мертвец, убитый горем, в его тоне не было ни негодования, ни злости, никаких эмоций.

Он не предъявлял претензий, не жаловался. Он сам был жалобой, претензией, требованием. Весь его облик взывал к ответу.

Много горь и бед повидал я, да и сам испытал. Видел всякое, о чём если писать, то только кровью, а не карандашом.

Одно потрясало больше, другое меньше. Но это было одним из самых великих моих потрясений: Мёртвый человек стоял передо мной, произносил мертвые слова о других мертвецах, бывших всего несколько часов назад живыми.

Вопросов я ему не задавал – не мог: комом заложило горло. Мы вышли с ним. Я видел его разбитый дом, искорёженный сад. Я видел трупы его жены и девочек, вытащенных из воды и лежащих около бассейна. Я видел его трагедию. Я организовал ему лошадь, подводу, помог погрузить трупы и отпустил их с богом подалее от этого места, как он попросил, на родину жены. На улице была ночь. Дальнейшей судьбы его не знаю, хотя не думаю, что где то в дороге наши браво-ребятушки к четырём трупам не добавили пятый и не скинули где-нибудь на дороге всех разом. А лошадь увели.

Через пару дней я предстал перед судом дёргающегося, взвинченного капитана, нашего главного начальника.

- К стенке!- проорал он. - Стою.

- К стенке!...твою мать! - Стою.

- К стенке, сволочь! – выхватывает парабеллум. - Отошёл. Встал.

- Лицом к стене! - Не поворачиваюсь.

- Кру-гом! - Смотрю на него, не выполняю команду.

Выстрел… в потолок… ещё один. Дальше мат. И снова:

- Лицом к стене! - Опять не отворачиваюсь. Стою. Смотрю на него. Молчу. И… улыбаюсь (эту деталь я запомнил хорошо).

И наконец, нечленораздельное: выпустил… врага … гада… расстреляю… из за таких красавцев… Предатель, сволочь, изменник…- и трата та, тра-та-та – доброе, русское, родное.

Стоит за столом, в руке пистоль и то и дело, вперемежку с матом и всхлипами, сотрясает воздух стрельбой. Потолок сыплется. Это вижу я, он глаз наверх не поднимает. Бешенный. Мне кажется, что ему нравится свое состояние. Купается в нем.

Что он орал ещё я не помню. Просто, что - то орал, себя накачивал. Мне отвечать не давал, да я и не пытался.

Наорался он, родимый, выдохся. Помолчал. Пауза. И вдруг снова:

- К стенке! – и на расстоянии 4-5 шагов, не целясь, палит в меня из своего личного оружия – немецкого парабеллума. Я стою – не попал, видно. Ещё! В меня? Стою. Ещё! В меня? Стою.

И ещё! В меня? Нет. И так до десятка раз. Отстрелялся мой капитан. Кинул на стол свою пушку. Я не двигаюсь. На лице моём гримасой улыбка. Это уж я себя контролировал – как тот актер, у которого умерла мать, а он, рыдая, подсматривает за собой в зеркало, смотрит, насколько он в этот момент трагичен и думает: как бы это запомнить и зафиксировать, взять на вооружение своё состояние для сцены, для театра.

 

Отстрелялся капитан. Обессилел. Рухнул в кресло. Молчит. И вдруг как зарыдает. Зовёт меня. Усаживает.

Я оборачиваюсь, смотрю на стенку: там красуется мой увеличенный абрис из пулевых отверстий. А мой капитан бессвязно рассказывает мне о ранениях своих, о партизанстве, о какой-то женщине… и слёзы, слёзы, слёзы текут на жёлтые и красные нашивки на его груди, полученные за ранения. И я ревел. Вместе ревели. Он ещё и спиртом подогретый. Да и я – тоже. И я верил ему, его трагедии. Как верил в трагедию Herа Textorа. Трагедия всегда потрясает.

А у меня была своя трагедия. Не та, что была в прошлом – плен, самоубийство, лагеря, но главная моя трагедия была в будущем, а если точнее, в неверии в своё будущее. Я был в фашистском плену 3,5 года, не придётся ли мне отсидеть за них разика в три больше, 10, скажем, если чуточку подсократить, теперь уже в сталинском плену. Я знал, что придётся. Но был по молодости глуп и легкомыслен, да и после пережитого уже ничего не было страшно,так что я легко возвращался в мою Россию, в мой Питер, в мой дом, где, как я полагал, ещё ждала меня мать. Правда тут я ошибался – она не ждала, так как в течение чуть ли не всей войны плакала над бумажкой «Пропал без вести». Но пока я жил. Не повешенный немцами. Не застреленный нашими. Не убитый на войне. И живу до сей поры.

 

Впрочем, теперь уж не долго.

Я не могу понять, ни как я уцелел,

Ни как до сей поры, топчу я землю.

Понять я не могу, как я в ГУЛАГ не сел

За то, что глуп, что разуму не внемлю.

На расстоянье долгой жизни не пойму,

Какое чудо увело от смерти

Прошедшего сквозь не одну чуму

Событий, где на углях пляшут черти.

Не миновал, однако, ничего,

Чего бы не хотел я знать на свете,

Гляжу назад – ни одного

И шанса не было мне старость встретить.

В боях меня щадили вражьи пули,

И полицаи не всадили пулю в лоб,

Хотя не раз сворачивали скулы –

Учили, был покорный чтоб.

 

Арийцы бдительные пощадили,

Мой «неаризм» явный распознав;

Из лагерей бежал – не застрелили,

Не оторвала от земли петля-удав.

И особист меня не застрелил,

На мне, срывая бешеную злобу

Когда он пулями мой абрис начертил,

Наверное, так долго жил я чтобы.

 

Мне помнить лень, что там ещё случилось,

Что обязательно могло меня лишить,

Дальнейшей жизни, оказавшей милость

И давшей срок мне до сих пор дожить.

И всё же я одним вопросом озабочен:

Как так произошло, что возвратясь домой,

Не оказался на засовах прочных

Концлагерей, пройдя гебиский строй.

 

Читая Солженицына сегодня,

Через свою судьбу я прохожу.

И не пойму, как сталось, что свободно

Я всё ещё хожу, лежу, дышу.

 

 

 

 

Послесловие

 

   Перечитав эти мои воспоминания и пережив всё заново, я поймал себя на том, что ни слова не произнес ни о подвигах, ни о Великой Победе. Спешу реабилитировать себя.

А потому прилагаю для этого, с позволения сказать, стихи. Они были написаны в связи с Праздником Победы, 9 мая 2006 года

 

Не выношу рассказов о войне,

Они фальшивы тоном, да и фразой,

Рассказчики и прихвастнуть горазды,

Рассказывая лихо о себе:

Я, дескать, воевал, я бил фашистов злобных,

Я не боялся их, я был герой.

Мне от таких рассказов неудобно –

Они звучат бессмысленной мурой.

 

А если о войне рассказывать, то надо

Себя забыть и о себе не знать,

Клише и штампы устыдится повторять,

А то рассказ звучит неправдой.

 

Не говорят у нас о самом главном –

О людях, человеке, о судьбе,

А почему - то больше о пальбе,

Да и о том, как мы их били славно.

У всех нас вместе общая война,

У каждого война своя, однако.

 

Казенные потертые слова,

Они воняют браком или лаком.

Не говорят, как убегали от смертей,

Испытывая страх, как презирали трусов,

Какие нас одолевали чувства

От множества бессмысленных потерь,

Какие офицеры были с нами,

Кто осторожен был, кто безрассудно смел,

Кто шёл на смерть, а кто ручонки грел,

Как каждый вёл себя в кровавой драме,

Как наши нервы были сожжены,

Как жили мы в кровавом напряженье,

Какое каждому война дала ученье,

Что до сих пор нам не забыть войны.

 

Есть общая судьба – судьба страны,

Но ту судьбу переживает каждый

Своей Судьбой. По - своему! И только это важно

В рассказах о событиях войны.

 

 

 

 

 

 

 

3

«…А У МЕНЯ ДРУГАЯ ПРОФЕССИЯ»

 

 

 

 

 

   48-й. Быть может, 49-й. «Великий» вождь ещё живой и правит.

Ленинград. Угол Литейного и Каляева. «Большой дом». Пригласили!.. Через директора ЛГТИ (Ленинградский государственный театральный институт) имени Александра Николаевича Островского, студентом, кажется, 3-го курса которого я имел честь быть в то время. Впрочем, сперва позвали к директору и я пока ничего ещё не мог знать про «Дом» на Литейном угол Каляева. Подошла ко мне в тёмном коридоре очень красивая и интригующе-таинственная секретарша директора и многозначительно прищурив свои узывно-зелёные очи, чуть ли не шёпотом пролепетала: «Зайдите…Николай Евгеньевич ждёт вас». Я разочарован – думал, она назначает мне тайное свидание.

Что-то зачастило у меня в груди, застукало: зачем? Зачем? Зачем?! С начальством, вроде бы ни в каких контактах не состоял, скорей даже наоборот – никакое начальство не вызывало у меня симпатий, любое начальство я патологически отвергал и старался быть от него подальше. Так зачем же и для чего я понадобился директору? Сердечко стукает в испуге. Ничего хорошего от начальства ждать не приходится, во всяком случае, мне не приходилось с моей-то биографией. Ну, так зачем же, зачем? Отчислять, вроде бы, не за что – учился не хуже других, даже стипендию давали повышенную, не 240, а целых 300, что к зарплате моей в Малом оперном в качестве артиста миманса давало нам с матерью счастливую возможность полуголодного существования: мать уже не работала, пережив питерскую блокаду, так и не оправившись после неё.

 

Ах, эти хрупкие люди искусства! Как не стойки они к невзгодам, которые преподносит им жизнь, а тем, которые деликатны, скромны, интеллигентны, которые без локтей, что бы толкаться, расталкивать и пробиваться, им и вовсе худо, особенно на театре. Мама часто говаривала мне, когда я стал уже актёром: «Ах, Гошенька, дорогой, в нашем деле надо не столько иметь, сколько уметь». И действительно, сколько истинно талантливых артистов не стали тем, кем они должны были стать, и сколько вообще сошли с дистанции, зато сколько бездарей и проходимцев заняли их места, благодаря «умению», наглости, а подчас и подлости. Не напрасно же говорят: помогать надо таланту, а бездарь пробьётся сама.

Да…так зачем же меня ждёт директор? Ломаю голову – причин не нахожу. И вдруг…пронзает… Хотя почему вдруг? С этим живу уже не один день, живу годы, это гнетёт, давит ежеминутно, ежечасно и должно вот-вот раздавить. Нет, нет, это к стипендии никакого отношения не имеет, так же не имеет отношения к учёбе, к свободному у меня расписанию и разрешению работать в театре (студентам театральных училищ такое категорически возбранялось). И как это до меня сразу не дошло. Это.… Это…Плен! Как я про него забыл? Как я вообще про это «преступление» своё сразу не подумал? Жил? Дышал? Любил? Творил? Что же, лезвие гильотины зря висело надо мной? Надо же было ему когда-нибудь сорваться, вот оно и сорвалось. Впрочем, то, что я был в плену было ещё не всем моим «преступлением», но ведь я ещё и выжил, да ещё и еврей…Правда, немцы об этом почему-то не догадались, а я им почему-то об этом не доложил. К тому ж ещё, отсидев более 3-х лет в гитлеровских лагерях, я каким-то образом избежал справедливого наказания за сие райское наслаждение и не побывал ни минуты в наших, милых сердцу истинного советского человека комфортных сталинских Гулагах. Пока не побывал. И вот, наконец, время пришло, час настал. При этом я твёрдо знал, что ни мои ранения, ни медали мои, не будут смягчающими обстоятельствами для меня. Вспомнилось и то, что до самой Великой Отечественной, мы, моя семья имела «почётный» титул чуждого элемента – лишенцев, и это ещё больше усугубляло мою «вину» перед Родиной..

Вот ведь какое обрушилось на меня, а я ещё смел вести себя, как все прочие советские студенты. Где же справедливость?! До сих пор на свободе!

 

И вот я сижу в приёмной директора и жду, когда соблаговолят-с. Жду долго. Волнения стали стихать, страхи притупляться: чему быть суждено…а к лагерям я уже привык, чего мне их страшиться. Ловлю себя на том, что веду себя даже как-то игриво, кокетничаю с сексуально-улыбчивой секретаршей директора. (Как это я забыл её имя, ведь она мне нравилась, впрочем, как и всем).

Наконец: «Яшунский, зайдите!». Я шутливо послал секретарше воздушный поцелуй (видно, взбадривал себя) и вошёл. Сидит эдак очень уж вальяжно в своём роскошном кабинете (ещё бы!.. институт-то наш размещался на Моховой, 34, в бывшем Дворце 1-го министра царского двора) эдакий Глава департамента, всем видом соответствуя своему кабинету. По-барски прост, мил, подчёркнуто демократичен, общается по-приятельски, на равных, что-то спрашивает (выспрашивает), делится своими мыслями, лезет в мои. А я смотрю на него и думаю: узнал ты меня, или не узнал, помнишь, или нет? Неужели забыл, или вид делаешь, что не помнишь? И мне очень захотелось напомнить ему, как года 2-3 назад, в марте 46-го, в армейский свой отпуск, прибыл я в Питер, что бы повидать мать, о которой я ничего не ведал, как и она обо мне, т.е. она-то знала, что я «пропал без вести», а я никак не мог знать, что после прорыва блокады её с дочерью, моей сестрой, вывезли в Сибирь, и она и после войны не могла вернуться домой – всю нашу квартиру занял какой-то желудочно-кишечный диспансер, и она лишилась права на возвращение, так как у неё не было своей жилплощади. Это уж потом я после демобилизации, как фронтовик, получил взамен нашей квартиры 2-е комнатушки, причём в разных домах, и вернул мать из Сибири, где она проживала после прорыва ленинградской блокады.

Итак, в марте 46-го я оказался в Питере, отметился в комендатуре, перемыв там все полы (когда отмечал отбытие, заставили проделать то же самое), навестил оставшихся в живых, заглянул в театральный ин-т, встретил там приятеля по Дворцу пионеров Юру Хочинского, он уже к этому времени заканчивал институт, да ещё являлся солистом джаза Николая Минха, джаза ленинградского радио. К этому времени появился указ правительства о праве бывших (предвоенных) студентов на демобилизацию, чтобы они снова вернулись к учёбе и пополнили инженерские и прочие ряды, поредевшие за войну. Я же студентом ещё не был – окончив школу, я тут же был призван в армию, права на демобилизацию не имел, надо было ещё на какой-то (какой?) срок задержаться в армии, а это значило потерять лишний год, как минимум, при поступлении в ВУЗ. Вот Юрка и придумал мою встречу с директором, рассчитывая на то, что тому ничего не стоит дать мне соответствующую справку, т.е. «сделать» меня студентом его института и договорился с ним о нашей встрече. Пришли мы к нему вместе и осмелились, значит, изложить наш план, уверенные, что он с восторгом ухватится за него, хотя бы для того, чтоб сохранить положенную институту норму студентов: сразу после войны молодёжь не спешила поступать в театральные училища, ещё девчонки куда ни шло, а парни – ни в какую, поэтому брали даже полукалек, окончательно губя их молодые жизни: что делать калеке на сцене – для него и ролей-то нет, а чтоб играть калеку, коли нашлась такая роль, надо иметь много сил и отменное здоровье. Чтобы играть горбатого, сам актёр должен быть прямым, чтоб играть одноглазого, актёр должен видеть обоими глазами.

 

Итак, сидим мы напротив профессора Серебрякова Николая Евгеньевича и ждём от него открытого проявления радости и благодарности. Ан-нет, молчит – воды в рот набрал. И мы молчим. А что нам остаётся ещё – мы своё уже молвили. Пауза затягивается. Он берёт графин, наливает в стакан водицы на донышко, долго держит стакан в руке, как бы, размышляя: «Пить, или не пить? Вот в чём вопрос». Этой паузы ему кажется мало: он не пьёт, ставит стакан на место, лезет в стол, достаёт большую папку, долго листает в ней страницы и, не взглянув на них, тихо-тихо молвит: «Возможно, возможно…» Берёт стакан, пригубляет и… «Риск…ри-иск…» Снова пауза. Профессор думает. Его терзают сомнения. Затем он опять берётся за папку, закрывает её и, не вернув на место, как-то быстро, почти скороговоркой, совершенно другим тоном, я б сказал, дружески-доверительным, шепчет: «Понимаете, ребята, если это откроется, если нас застукают, то ведь обязательно подумают, что я получил от фронтовика, возвратившегося после великой победы из побеждённой страны, пару золотых часов, или, как минимум, отрез на костюм». Я встал и, не сказав ни единого слова, вышел из кабинета. Если б я вывез из Германии даже Дрезденскую галерею, я не дал бы ему самой плюгавой картинки, окажись такая в коллекции – взятка для меня тогда была равна преступлению, впрочем, и теперь тоже, хотя нынешние её за грех не считают, совсем наоборот – за благо даже.

 

И вот я снова в кабинете профессора Серебрякова…к сожалению, не чеховского, тот был при всех своих недостатках человеком интеллигентным, с чувством собственного достоинства, а этот…Тон его, да и весь вид были отвратительно подобострастны, он унизительно старается выведать у меня, зачем, с какой целью, меня вызвали…туда (он в отличие от меня точно знал, куда), уж не свой ли я…им, а значит и ему, ибо он, конечно же, был «им» свой. Весь светится. Скользкий. Сладкий. Я разговариваю с ним, стараюсь казаться спокойным, хотя почти уже точно догадался обо всём, так же о том, что меня ждёт. И, наконец, прозвучало висящее в воздухе: «Тебя приглашают…» Гром грянул. Свершилось. Худшее.

О! Они бдят. Они на страже. Они ищут, находят и наказывают. От них не убежишь. Преступник должен расплачиваться за преступление. А я – преступник, да ещё какой! Был в плену и остался живой, хитрый еврей.

Возвращаюсь домой по не раз хоженному асфальту ленинградских тротуаров, совсем не уверенный, что это не в последний раз – там тротуаров нет, там хлябь, да бурелом, там тайга и там ждёт меня замечательный, очень прочный и великолепно охраняемый лагерь, не пионерский, не «Артек», из этого не убежишь, хотя опыт побегов из лагерей у меня был немалый.

На следующий день, а может быть, и не на следующий, не помню, я «явился по приказанию». В руке авоська – мать спроворила. Что в ней не знаю, не спросил. Словом, сцена из «Кремлёвских курантов», только вместо Ленина с Дзержинским кагебисты помельче. Дрожать перестал – надоело, устал, свыкся с мыслью об аресте, ссылке, лесоповале. Хуже, чем у Гитлера, думаю, не будет, а выжить можно везде, выжил же я, наконец. В общем, сохраняю «гордое терпенье». Мать только жалко. Это сколько же ей в жизни досталось и достаётся: аресты, потери сперва мужа, потом сына, пропавшего «без вести», пережила моё возвращение, когда я явился пред её непросыхающие очи во глубине сибирской тайги, ввалившись спиной в дверь её жилища, ночью, во тьме – так я хотел обрадовать её своим неожиданным появлением. Она ведь считала меня погибшим и уже по сути, рассталась со мной. А я после плена оказавшись снова на фронте, ничего не сообщил ей о своём «воскрешении», т.к., во 1-х, не верил, что останусь жив после штрафной-то роты, а во 2-х, что меня не законопатят вместе с власовцами куда-нибудь туда, откуда уже не возвращаются. Так вот, когда я лез спиной в дверь, я услыхал стон и тяжёлое падение тела. Ох, и проклинал я себя, кретина, за такой «сюрпризик», тем более, что мать совсем не сразу очнулась, и мы с сестрой копошились возле неё до утра.

Итак, я в «Большом доме». Отметили, что пришёл, что пошёл в указанном направлении. Не помню уже, как смотрелись стены зачем-то очень освещённого и, как мне показалось, бесконечно длинного коридора, однако, состояние своё помню хорошо: полнейшая опустошённость и безразличие. Так что, если бы они, стены эти, даже были увешаны вавельскими гобеленами, или эрмитажными шедеврами, я б всё равно прошёл бы мимо, не обратив на них внимания.

Наконец, я у двери, за которой меня ждёт… Что?!. В руке авоська и ещё бумажка какая-то – её должны или отметить, или отобрать, ну, а если отберут, то хана – уже не выпустят. Я готов к этому и спокоен, «как пульс покойника». Стучу. Вхожу. Комната. Большая. Стол. Стулья. Портрет. Ничего лишнего. За столом блондин в штатском. На рожу симпатичный. Склонился над столом, головы не поднимает, меня не видит. Я «спокойно» кладу на стул, стоящий возле двери, авоську, стою и жду, когда этот симпатичный удостоит меня взглядом, но на меня глядит только…главный чекист с портрета, уставив на меня острую свою бородку. От эдакого хамства во мне закипает злоба, и я почти готов уж взорваться, но, слава богу, слышу: «Ну, чего стоишь? Проходи! Садись! Закуривай!» - весело эдак, как на дружеской попойке. Я сел. Не закуриваю. Пауза. И вдруг: «Ты же солдат…твою мать, за Родину воевал, кровь проливал. Как же не увидел, не разоблачил, не проявил бдительность?! У тебя под носом, в твоём грёбанном институте свили себе гнездо жиды (тут я понял, что они даже не соизволили потрудиться знать, кого они пригласили для «беседы», и я попал сюда случайно – «больному» стало легче), враги и предатели…» Его доверительная грубость – дешёвая игра. Принимаю условия, подыгрываю: изображаю полное недоумение, в глазах вопрос: а что случилось, слыхом не слыхивал, ничего такого не замечал, даже в голове не укладывается? А сам уже, конечно, догадался: это он про коммунизм в отдельно взятой стране, о спектакле «Дон Хиль – зелёные штаны» по пьесе испанского драматурга 16-го – 17-го веков и о космополитизме.

А теперь подробнее…

 

1. На госэкзамене по «марксизму-ленинизму», главному предмету любого ВУЗа, будь то медицинский, или текстильный, торговый, или строительный, студент-выпускник Вольгуст (еврей!) на дополнительный вопрос какого-то ретивого члена экзаменационной комиссии «Возможно ли построение коммунизма в одной стране?» ответил, наверное, с перепугу (так ответить можно было только с перепугу): «Нет». В комиссии замешательство: кто его знает, а вдруг это какая-то новая точка зрения, официальная установка. Официальная! Но экзаменатор решил помочь растерявшемуся Вольгусту: «Правильно, правильно…чья это точка зрения?». Ободрённый Вольгуст решительно произнёс: «Моя.», а, увидев недоумённые переглядывания членов комиссии, нерешительно «вспомнил»: «…Троцкого». И получилось, что он с Троцким заодно. А на дворе 48-й год.

2. На нашем курсе режиссёр-педагог Эренберг (не еврей, но не Иванов) поставил не Софронова, не Сурова, «великих» советских драматургов, а какого-то там испанчика Тирсо де Молина, поставил весело, задорно, проявил массу выдумки. Мы с удовольствием этот спектакль играли, а зритель горячо этот спектакль воспринимал.

3. Был на нашем курсе некто Левин, да ещё и Лазарь (конечно, не русский), парень умный, очень эрудированный. На семинаре по какой-то политической дисциплине он пустился в спор с педагогом, утверждая, что в Большой Советской Энциклопедии сказано: космополит – это человек мира, следовательно, оно, это слово, не может иметь отрицательного значения.

Кончилось всё это тем, что Вольгуст диплом не получил,

Наш курс обвинили в формализме и низкопоклонстве перед западом.

Лазарь отделался лёгким испугом. По поводу БСЕ – не ведаю.

 

Но вернёмся в питерскую Лубянку. Наша беседа казалась лёгкой и непринужденной, проходила, как говорится, в духе «дружбы и согласия»: он, этот симпатичный, не жмёт на меня, я не замыкаюсь, «шутю и даже улыбаюсь», делаю бравый вид, будто я рад и счастлив, что получил возможность с вами, дорогие мои душегубы, встретиться и вдоволь наговориться, старательно наигрываю, как в плохой самодеятельности. К.С. тут же произнёс бы своё знаменитое «Не верю!» Не верит мне и мой собеседник.

Старший лейтенант (таким было звание моего собеседника, об этом я узнал позже) взывал к бдительности и пока ещё не жёстко настраивал меня на…сотрудничество. Я прикидывался, увиливал - хочу, дескать, понять, чего он от меня хочет, очень хочу, весь внимание, но…виноват, не понимаю, наверное, я дурак. Потом вдруг, хлопнув себя по башке… «А-а, понимаю, вы, наверное, хотите…». И я рассказал, что однажды нарушил общественный порядок, переходя Невский в неположенном месте и удрал, заслышав свисток блюстителя порядка – вот какой я нехороший. Или вот ещё.…В сцене, где царь Берендей (оп. «Снегурочка») поёт свою знаменитую каватину, я так старался задушить в себе откуда-то возникший совершенно беспричинный смех, стоя рындой за троном царя, что «заразил» весь хор на сцене, а ему ещё и петь надо было. Лемешев-Берендей очень сокрушался, и я просил у него прощения.

Больше меня рындой не ставили. Такую абракадабру плёл я на чистом небесном глазу. Но лейтенант оказался не настолько туп, чтобы внимать моему трёпу и приступил к «штурму и натиску»: голос окреп, пошли угрозы, обвинения в нежелании служить народу, в антипатриотизме, и повысив вдруг голос, возопил: «Ты мне Ваньку не валяй! Не хочешь по-хорошему – пеняй на себя!» И тут взорвался я и весьма смачно выматерился (я знал, что только так я стану этой тыловой гниде «своим». Во мне ещё тогда фронтовые замашки не остыли, к тому ж я неплохо усвоил «полезные» уроки, преподанные мне в детстве соседями по квартире), а лет мне было всего 25, темперамент ещё рвался наружу, довольно я сдерживал его, да и был я тогда без 5-и минут актёр, без 5-и минут, поэтому ещё и «наиграл» возмущение, так сказать пережал маленько: «Ты…тра-та-та-та-та-та (тут я употребил добрые русские словеса), не по адресу обратился, у меня…«тара-тара-тара-тара-тара-тра-та-та… другая профессия!» В этот момент я не очень понимал, чем это может для меня кончиться.

 

Должен признаться, что не я автор этого изречения, оно принадлежит одной прекрасной женщине. Елизавета Сергеевна Синицына некогда была женой главного инженера крымского радиовещания. Ещё перед войной они расстались. В период немецкой оккупации он оставался на прежней работе. Наши посадили его за это. Собирая на него компромат, они обратились к ней, уверенные в том, что она, обиженная им, непременно «понесёт» на него. Но не тут-то было. «С подобными вопросами обращайтесь к тем, кто занимался этим при немцах, им такая работа привычна».

Вот я и перефразировал её ответ, «весомо, грубо, зримо». Мой старлей так было растерялся, что открыл рот и долго радовал меня блеском стальных зубов. Зато потом сорвался, и из «своего парня» я стал сукой, предателем, власовцем и вообще самым страшным врагом советского народа и прекрасным объектом матерной брани. Ор стоял такой, что я перестал понимать, что он кричит. На Литейном должны бы были останавливаться трамваи. Ещё б немного и он набросился бы на меня с кулаками. Мне терять было нечего, так что, думаю, он остался бы без стальных своих зубьев.

Вдруг всё стихло. Дверь отворилась, и в кабинете обозначился некто. «Вот, товарищ полковник, не хочет быть со своим народом, не желает нам помогать…Вражина! Сволочь!».

«Ну, не надо, не надо так, зачем пугать молодого человека. Вы, старший лейтенант, должны понять его, там же в институте его друзья, подруги, может быть, и любимая девушка…

 

Не правда ли? – это уже ко мне. – Но и вы должны понять старшего лейтенанта, у него тоже есть нервы…Мы хотим тебе добра…Мы тебе доверяем…Мы о тебе всё знаем…Мы давно к тебе приглядываемся… Ты хороший парень…Мы не обращались бы к тебе, если это было б не так…Ты, конечно же, патриот. Солдат. Воин. Ты наш…Ты должен быть с нами, помогать нам выявлять…» И всё в таком духе. И так это сладенько во рту от его монпасье. Но я уже обнаглел, я принял бой и не желаю сдаваться.

И я снова окунаюсь в предлагаемые обстоятельства фальшивой игры, и уже не резко, без наигрыша, по-хорошему, даже ласково и с сожалением, повторяю ответ прекрасной Елизаветы Сергеевны: « У меня другая профессия…» Мы потом, переписываясь с ней, не раз вспоминали наши «исторические» ответы, спасшие нас от лейтенантов и полковников от жандармерии.

Я выиграл сражение, безоружный над вооружённым противником. Они отпустили меня. Взяли подписку о неразглашении, кажется на…50 лет. А я вот не выдержал положенного срока.

 

Подписывая мне бумажку на выход, они не велели мне далеко прятать авоську, которую я как-то лихо подхватил при уходе и пообещали, что через пару дней я вновь получу вызов от них, и она мне очень понадобится тогда, ибо ни молодость, ни обаяние, «ни бог, ни царь и ни герой» и даже их особистская жалость и чекистское человеколюбие мне не помогут.

Через пару дней вызова не последовало – видно… почта не сработала.

А может быть, телефонная связь в Питере из строя вышла?!

Прошло много лет. В Новосибирске, где тогда я жил и работал в театре с ура-патриотическим именем «Красный факел», мне напомнили эту кагебистскую историю. Уж не знаю, чем я заслужил их благосклонность и это столь лестное для меня доверие, но они нашли меня и снова попытались предложить мне…работу не по профессии.

Я был в ту пору в почёте, регалиях, любим зрителем и хоть давно уже не фронтовик, но ещё достаточно решителен и смел И, несмотря на то, что «предложение» на сей раз прозвучало совсем не так, как в первый раз, а как-то особо уважительно, без угроз и повышенных тонов, интеллигентно даже (впрочем, понятие интеллигентности и деятельности подобного рода-«две вещи несовместные»), я совсем не интеллигентно послал их туда…куда не ступала нога человека. Отвязались.

Теперь вот живу в Израиле, уверенный в том, что эти «друзья народа» не вспомнят обо мне (и что это я им так тогда понравился?), не найдут, не пригласят, не предложат…а мне не придётся призывать на память те, не очень-то цензурные слова, которые выручили меня тогда и которые я давно уж не произношу вслух (про себя – бывает), несмотря на моду на них даже среди… прекрасного пола.

 

Сегодня модно изъясняться матом,

Открыто демонстрировать «любовь»,

Боюсь ,что скоро будем мы девчатам

Цветы дарить с добавкой матюгов.

Только и это уже будет тоже без моего участия

 

 

 

 

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 

 

4

И БЫЛО МУЧИТЕЛЬНО СТЫДНО….

 

 

 

 

   Это Гитлер, что ли, говорил, что интеллигенции надо чаще грозить пальчиком?.. Чтоб боялась, чтоб знала свой шесток. А то, много себе позволяют – не те песни поют, не те книги пишут… Ага, Гитлер!

Меня «пригласили» выступить по телевидению и осудить…Евтушенко, хорошего русского поэта. «Поэт в России больше, чем поэт». Ишь ты какой! Немного ль на себя берёшь?! «Мы все ходили под богом…» Почему «ходили»? И теперь, голубок, ходишь! И…обязательно «под». Сейчас мы тебе это докажем. . И принялись… Ату его, ату!.. Фас!

Было это где-то в 60-х. «Бога» уже давно не было, да и нимб памяти вокруг его головы померк и основательно, особенно в глазах интеллигенции. Но сколько ещё маленьких кусачих божков впивались в наши незащищённые тела и диктовали нам правила игры. «Партия – наш рулевой». И рулили, не выпуская из цепких рук власти. Сегодня можно иронизировать, дорулились, дескать, но тогда…тогда мы были молоды, были смелы, дерзки и всё нам было нипочём, несмотря на то, что «Бога» хоть и вынесли из мавзолея и сбросили с пьедестала, но наследники и ученики оставались ему верны, никому не давая распрямить согбенный хребет, встать с колен.

Как многие интеллигенты-шестидесятники мы ненавидели усатого палача, хотя пару десятков лет назад орали «За Родину! За Сталина!», не щадя живота своего на фронтах Великой Отечественной войны и, когда предоставлялась нам возможность, смело (ах, эта дозволенная смелость!) клеймили Культ Личности Сталина, не трогая пришедший ему на смену очередной культ. Как тогда говорили: «Личности нет, а культ остался». Это про Хрущёва. Однако старые кадры оставались на старых руководящих местах и бдили, и как ещё бдили, и «грозили пальчиком», и не только пальчиком.

Но время уже что-то изменило в нас, мы перестали дрожать, не страшились концлагерей, хотя знали, что у нас, бывает, сажают…не только картошку, маленько выпрямились и в глазах засверкали искры надежды.

Евтушенко шёл смело впереди, был правдив, далёк от подхалимства и лизоблюдства, в своих гражданских стихах разоблачал сталинщину и писал просто хорошие, человеческие стихи. Он был нам близок и дорог. Мы любили его, знали его поэзию, часто наизусть. Она много звучала на радио, на телевидении, на эстраде. Сколько его стихов читал и я на эстраде, на телевидении, на радио. Он был популярен, моден, обожаем. Он был поэтом поколения, поэтом времени, талантливый, со своим лицом, независимый и бесстрашный. Он много путешествовал по миру, читая свои стихи и выступая как полпред советской поэзии. И вот однажды в Германии (в какой – не помню, тогда было их две: восточная и западная – наша и не наша) он издал свою «Автобиографию». И в ней откровенная, без вранья, повесть «о времени и о себе», и о стране, конечно. Талантливая книга вмещала на своих страницах все «прелести» нашего существования при Сталине и его Гулагах (это ещё до Солженицына!), уродства посткультовского периода нашей жизни и давала людям надежды на восстановление нормальных, человеческих («ленинских», как мы считали, норм бытия). Сталинщина предстала в книге во всей красе несвобод, арестов, лесоповалов, предательств, доносов, лжи и прочих бесчисленных прелестей. Последовавшие за ней «люди, годы, жизнь» выглядели не многим лучше. И всё же книга давала надежду на изменения к лучшему в нашей стране и оставляла доброе послевкусие. Помню, с каким наслаждением проглотил я самиздатовский экземпляр, ходящий по рукам со скоростьюы если не света, то звука, чтоб всем успеть прочесть и передать товарищу, и готов был подписаться под каждым словом, даже запятой.

 

И тут меня призывают осудить публично, на телевизионном канале, «зарвавшегося антисоветчика», совершившего предательство в отношении своего народа, обнародовав «пасквиль» сей, да ещё заграницей, на нашу прекрасную советскую действительность.

Все средства массовой агитации – газеты, журналы, радио и телевидение, а так же друзья и враги, рабочие и крестьяне, писатели и врачи, дворники и директора заводов, водопроводчики и деятели искусств – народ,. словом, все, как по команде набросились на поэта, клеймили его позором, угрожали расплатой и просто изничтожали: диверсия, террор, покушение на самое наше святое – на нашу счастливую советскую жизнь.

Повсеместно собирались идеологические сборища, на которых по команде главных идеологов компартии срывали маску со «ставленника империализма» Евтушенко, распинали его на серпе и молоте, как Иисуса на кресте.

Не слабо доставалось и тем, кто ещё вчера печатал его «бездарные сочинительства» в прессе, создавал теле- и радиопередачи по его стихам, или читал их публично, кто просто любил его поэзию, этих всех приговаривали к позорному столбу и ломали шпагу над их головами.

Опальный поэт (Как тут не вспомнить Кюхельбекера, который изрёк: «Тяжка судьба поэтов всех времён, тяжеле всех она казнит Россию»), тут же, чтоб не дразнить гусей, смотался из Москвы на Енисей, из поэтов в матросы, но продолжал писать и даже печататься: журнал «Новый мир», где главным редактором был другой великолепный поэт, смелый и честный Александр Твардовский, дарил нам его новые стихи, стихи из «ссылки», умные, талантливые, полные намёков, иносказаний. Мы понимали, что поэт поёт, он не сдался и остался верен себе и нам.

Попробую пересказать одно стихотворение вкратце. В клетке живёт лисичка чернобурая. Живёт себе и живёт. Но ей, дурочке, захотелось свободы. И однажды, воспользовавшись тем, что служащая забыла запереть дверцу её клеточки, взяла, да и убежала. Ура! Свобода! Гуляет это лисичка на свободе, в лесу, а в лесу-то страшно – какие-то звери бродят, норовят сожрать, какие-то звуки незнакомые пугают, да и кушать ужасно хочется, а где и как эту самую еду взять…в клеточке хоть кормили, правда, невкусно, но кормили. И заскучала лисичка по клеточке, и захотелось ей обратно в вольерчик, и вернулась она в свою клеточку, да и стала жить-поживать в неволе. Больше не рыпалась.

 

«Боже! Да это же про нас, лисичек чернобуреньких в вольерчике партии КПСС. И это нас вполне устраивает, и мы рады, и только так нам хорошо и удобненько, не рыпаемся. Вот тебе и «Мы не рабы, рабы не мы».

И другие енисейские произведения поэта в «Новом мире» имели не менее острый смысл и будоражили наше сознание.

Но вернёмся к «Автобиографии» и реакции на неё советского народа, который книжку эту не только не читал, но и в глаза-то не видел. В России всегда верили печатному слову: напечатали – и значит, так оно и есть, стоит ли ещё загружать себя сомнениями.

А официальная (другой и не было) печать разоблачала «продажного антисоветчика» за поклёп на страну, партию и народ, за антипатриотизм и «неправду». Как было не верить прессе, ведь под обличительными статьями, письмами, мнениями и заметками стояли подписи знаменитых и незнаменитых, даже инспирировали письмо какого-то возмущённого немецкого рабочего, обвинявшего поэта в знакомых выражениях совпартпрессы.

Во всех учреждениях шли собрания – клеймили позором, разоблачали. Устроили таковое и в нашем театре – а как же, можно ли не выполнить партийное указание. С каким страстным негодованием бесновались выступавшие, от народных и заслуженных до рабочих сцены и билетёрш, к ним присоединились и студенты театральной студии, идущие «в ногу» с веком, мои милые ученики, за которых мне было очень стыдно, к тому ж они ещё не научились «врать», и из них лезла фальшь. Я молчал. Я не желал участвовать в постыдном представлении, мне хватало фальшивых ролей в фальшивых пьесах советских драматургов во славу партии и правительства. Я забыл сказать, что на нашем собрании присутствовали представители обкома, вот перед ними все и старались продемонстрировать свою верность партийным указаниям: сказано клеймить – клеймим, скажут одобрять – будет поголовный одобрям-с.

 

Я сидел в полуосвещённом зале и мечтал остаться незамеченным, чтоб забыли обо мне, Ан-нет, засекли, ничуть не сомневаясь во мне: уж я-то обязательно скажу «правильно», как надо. А как же – молодой, успешный, ведущий актер, недавно удостоенный нами(!) звания, положительный герой, а значит, «наш» человек, хоть и беспартийный. Кстати, должен заметить, что среди обывателей существует вечная путаница: они путают личность актёра с ролями, которыё он играет, приписывая актёру качества исполняемых им ролей. Это от невежества. Я, например, не раз во мнении зрителя бывал человеком хорошим и плохим, играя разные роли.

Но вернёмся к собранию. Никто, ни единый человек, присутствовавший на собрании, этой книжки в глаза не видал, а значит, своего мнения ни у кого и быть не могло, однако все хором поносили громко и горячо поэта, крича, что всегда чувствовали и замечали будто Евтушенко – личность сомнительная и ждали от него всяких мерзостей. Как это часто бывает, люди говорили то, что от них хотели слышать, а именно, слова из передовиц советской прессы.

А впрочем, большинство действительно верило ей – печатное же слово врать не может.

Я знал, что навлеку на себя немилость «товарищей» из обкома, «случайных» наших гостей, но книга мне нравилась, была, на мой взгляд, абсолютно правдива, автора считал не просто талантливым, но честным и смелым человеком, что уже было немало, любил его, высоко ценил и, более того, считал, что такая открытость, которую рискнул взять на себя Евтушенко, принесёт моей стране огромную пользу, поднимет её международный авторитет, покажет всему миру, что мы не только врём, но иногда и правду говорим, а значит, в состоянии выздороветь.

Слышу свою фамилию – предлагают высказаться. Отмолчаться нельзя.

Я пошёл слово молвить. Встал перед взыскующими глазами коллектива и гостей и долго, очень долго молчал. В зале воцарилась мёртвая тишина. А я молчал. И вдруг я услышал свой голос, тихий-тихий и очень, очень виноватый. Я извинялся за своё молчание, и сказал: что говорить, не знаю, т.к. в отличие от других, книгу эту я не читал и просто не могу ничего о ней сказать, собственного мнения у меня поэтому, к сожалению, нет, как у моих товарищей, которые все поголовно эту книжку читали, я им завидую: они имеют право судить о ней, и как бы я хотел иметь это право, помогите достать и мне эту самую «Автобиографию». Извинился за своё невежество и…скромно возвратился на своё место. Возникла пауза. Кто-то вдруг некстати захихикал, но прочими поддержан не был. Сидели. Молчали. Выступать не рвались.

 

Вдруг поднимается один из «гостей», проходит по рядам и выходит вперёд. Мина его угрожающе-серьёзна: сейчас он покажет этим жалким скоморохам, кто в доме хозяин. Все застыли. Я тоже не жив, не мёртв. Кляну себя на чём свет стоит: идиотина, кретин, вечно ты лезешь не туда, не мог, как все. А этот, что вышел учинять разнос, откашлялся и… поблагодарил коллектив за искренность, а мне пообещал эту книгу достать, чтобы я убедился в том, что Евтушенко – большая бяка. И мало того, пригласил меня выступить на телевидении и всё-таки осудить поэта. Он шефствовал над культурой Омска, а описанный мной фарс имел место быть в омском облдрамтеатре. Книгу этот важный чин дать мне, конечно, «забыл», видно, очень хотел увидеть, как этот лицедей, я, т.е., будет выкручиваться при выступлении своём на голубом экране, там ему не 4 стены театрального зала и какая-то сотня его сослуживцев, а миллионная аудитория советских людей. И я был срочно впечатан в телевизионную программу. Книгу он «забыл» дать, а в программу впечатать не забыл, негодяй. Я воспринял это, как начало абструкции. Хотя, может быть, я и преувеличивал – у страха глаза велики, и он на самом деле забыл. А чего помнить-то: собрание проведено, телевизионное выступление назначено, можно проставлять галочки, а они для нас самое главное – мероприятие проведено. А незадолго до объявленного моего выступления подошёл ко мне какой-то типчик из обкома, из тех, что на побегушках и как-то робко, будто бы, стесняясь, попросил меня дать ему текст моего будущего телевизионного выступления. Я ещё и сам не знал, что я буду бормотать перед камерой, очень волновался, но текст не писал заранее, надеялся на импровизацию, которая мне всегда удавалась. Одно я знал твёрдо: крыть любимого поэта нехорошими словами не буду, в крайнем случае, если не придумаю чего-нибудь заранее, «заболею» и слягу. Текста я ему, конечно, не дал, а второй раз он ко мне не подходил.

 

Я выступил, и здорово это у меня вышло. Без шпаргалки, на вдохновении, даже сам остался доволен. Говорил обо всём: и о значении литературы и искусства, и о роли театра, и о связи художника с народом, посетовал, что мало классики идёт в театрах, а надо бы больше, говорил о роли культуры вообще, о чём-то там ещё большом и глобальном, и…ни слова о Евтушенко и его «Автобиографии», сказав, что можно много и долго ещё говорить, но эфир, к сожалению, ограничивает во времени.

Очень гладко это у меня получилось, телевизионщики были в восторге, тем более, что сами любили Евтушенко, неоднократно давали его в эфир, таким образом, могли оказаться обвинёнными в пропаганде его творчества. А вот реакции организаторов травли поэта и моего выступления не знаю, полагаю, они и не видели его даже, хватит того, что они провели мероприятие, отметили галочкой и забыли поскорей. Впереди другие дела, другие «исторические» задачи, другие галочки, и решать эти задачи должны они, только они, ведь это же они взвалили на себя этот тяжёлый груз власти и руководства страной и народом, несчастные. К этому всему надо ещё добавить, что там наверху через некоторое время вспомнили обо мне и повелели отдать им, видимо, для отчёта, ту запись, по которой я читал сказанное мной по телику (они, конечно же, считали, что я, говорил по бумажке, как все это делают и, прежде всего, они сами), но я в ответ отшутился: виноват, дорогие товарищи, не знал, что понадобиться, бумажку не сохранил в надежде, что моё «историческое» слово и так останется в…памяти народной.

Я уже обмолвился о том, что в этой охоте на ведьм было несладко многим и, прежде всего тем, кто «пропагандировал» творчество поэта Евгения Евтушенко. Был на омском телевидении режиссёр Юрий Шушковский, славный парень, интеллигент и умница, влюблённый в литературу вообще и в поэзию в частности. Идя в ногу с веком, он активно и увлечённо создавал интересные поэтические телеспектакли. Тогда это было очень модно. Вознесенский, Рождественский, Евтушенко, Ахмадулина и многие другие современные и не современные поэты звучали с голубого экрана. Я был чуть ли не бессменным исполнителем их поэзии, любил и делал это с удовольствием. Но, как писал и пел Булат Окуджава, «Уж так повелося на нашем веку: на каждый прилив по отливу, на каждого умника по дураку – всё поровну, всё справедливо», не повезло России моей – если не дурак, то…Суслов, он-то и «отлил»: чтоб никаких «приливов», ишь чего надумали. Не пущать!

 

Хамский и невежественный разнос художников в манеже, пленум московских литераторов, были со стороны власти попыткой задушить даже те крохи свободы и независимости творческой интеллигенции, которую ей подарил 20-й съезд компартии и разоблачение культа Сталина в 56-м году. Начались гонения, поиски «врагов», обвинения в антипартийности, в антинародности. Вновь с цепей сорвалась ретивая цензура, душила всё живое. Правда, справедливости ради, надо сказать, что дух некоторой вольности уже был выпущен из бутылки, и загнать его назад подчас и не удавалось – дух шестидесятничества, как пепел Клааса, жёг наши души. Да и рвения у гонителей поубавилось, видно, пальчики грозить уже малость подустали.

Тут очень было бы время вспомнить (к Шушковскому я обязательно ещё вернусь), как на сцене нашего театра в это же самое время, т.е. в начале 60-х, была поставлена ставшая уже классикой пьеса Леонида Леонова «Нашествие», где мне довелось быть сорежиссёром и играть Фёдора. Что заставило меня вспомнить об этом? Память о пепле Клааса.

Большой советский писатель написал отличную пьесу ещё в 42-м, т.е. в год гитлеровского победного штурма и нашего поспешного отступления. Она ставилась в своё время многими театрами и даже был кинофильм по ней. Но за прошедшие годы произошли события, которые заставили нас взглянуть на события, описанные в пьесе, иначе.

Краткое содержание. За несколько дней до вторжения немцев в небольшой провинциальный городок возвращается из заключения Фёдор. Родители отказывают ему в приюте, не доверяя ему. Продрогший и голодный, он, бесприютный, скитается по городу, сгорая от жажды мщения фашистам, хозяйничающим в его родном крае. Колесников, руководитель подполья, тоже не доверяет бывшему зэку, когда тот просит взять его в подпольную организацию: «Возьмите меня с собой. Смерти я не боюсь. Я три года с ней в обнимку спал». Не доверяет ему и родная сестра, подпольщица. И тогда Фёдор действует самостоятельно – стреляет в немцев прямо на улицах, в открытую. И, конечно, попадается. Такова фабула, если в 2-х словах.

 

Эту пьесу всегда «решали», как героико-патриотическую драму. Я увидел её с иной стороны, навязал свое видение сорежиссёру и всему постановочному коллективу. То есть героико-патриотическая тема никуда не исчезала, она была в самом сюжете, но на первый план выходила тема «здорового недоверия». Тема эта была заявлена одним из столпов партии и правительства СССР, главным прокурором (обвинителем!) Вышинским и гласила о том, что отнюдь не критика и самокритика – движущие силы нашего государства, о чём мы знали с молодых ногтей, эту истину нам вдалбливали с пелёнок, а здоровое недоверие: никто никому не должен доверять, ни дети родителям, ни родители детям, ни муж жене, ни жена мужу, друзья – друг другу, брат – брату. Продолжать можно бесконечно. И тогда каждый человек будет лезть из кожи вон, стараться изо всех сил, быть (казаться!) лучше, чем он есть на самом деле, и эти «хорошие» люди будут двигать нашу страну вперёд к вершинам коммунизма.

Как мне хотелось нашим спектаклем показать вред этой бредовой концепции, уродовавшей сознание советских людей.

В пьесе было ещё одно положение, которое притупляло её остриё. Автор сделал своего героя уголовным преступником: его Фёдор сидел за убийство изменившей ему любовницы, за что, естественно, был справедливо(!) наказан. Мне казалось, что это настолько мельчит суть и актуальность пьесы, незачем её тогда и ставить.

Нет, нет и нет, сказал я себе, Фёдор был обвинён несправедливо, скажем, по ложному доносу (тут снова возникает мысль о «здоровом недоверии») и имеет все основания таить, мягко говоря, обиду на советскую власть, однако кладёт за неё жизнь. Хотя почему, собственно, за неё? За Родину! Кстати, от этого только обостряется и тема патриотизма.

Репетируя, мы поняли, что для нашего решения кое-что в тексте надо изменить, кое-что выбросить. Ну, скажем, когда Фёдор появился в родительском доме, у него происходит разговор с отцом. Отец спрашивает сына: «За что ты её?» И Фёдор пространно объясняет, что за измену. Это нам не годилось. Мы позвонили Леонову, рассказали ему о нашем замысле, долго мотивировали свою задумку, он внимательно слушал, не перебивая, потом после большой паузы, в которой мы уже потеряли надежду на его согласие, тихо-тихо пробасил: «Вы угадали мой первоначальный замысел. Спасибо, но менять ничего не буду, пьеса написана. Однако… (пауза) Рискуйте. Только боюсь, что вы будете кровоточить».

 

И мы рискнули. Выбросили последний акт, где партизаны - заложники, сидя в гестапо в ожидании смерти, демонстрируют свой советский ура-патриотизм, изображая идущих на смерть героев, произносят лозунги и славят Сталина, вытащили из его текста несколько фраз, произносимых Фёдором, и нашли им место для них нужное. И в одном, только в одном случае, внесли маленькую поправку в текст: вместо «За что ты её?» отец спрашивал «За что тебя?» Ответить словами я, конечно же, не мог – их просто не было в пьесе, а вместо словесного ответа я пронзал отца уничтожающим взглядом: ты что прикидываешься, или на самом деле не знаешь, что в нашей стране сажают ни за что, что тюрьмы переполнены невинными людьми. И отец опускал глаза, как бы устыдившись своего вопроса.

Однако, этого было мало – публике непременно хотелось знать, за что конкретно сидел герой. Тут мы действительно кровоточили, как нас предупреждал автор. Меня это страшно мучило, не давало спать по ночам. И вдруг однажды на спектакле из меня вырвался ответ, неожиданно для меня самого. Итак, «За что тебя?..» - спрашивает отец. «А других за что?!» - отвечает резко сын и долго испытующе пронзает отца взглядом. Отец отводит глаза. Всё стало ясно! Слово было найдено. Вопросов у зрителя больше не было, и он аплодисментами благодарил нас за откровенность и смелость.

Хотя «Бога» уже не было, но мы всё ещё «ходили под Богом, у Бога под самым боком». Мы срочно позвонили Леонову, сообщили ему, что мы уже не кровоточим, рассказали ему о нашей импровизации и…получили его благословение. Так и играли, и зал остро реагировал на спектакль, а мы радовались своей «победе».

 

Спектакль кончался гибелью героя, а не здравицей в честь товарища Сталина, как написано в пьесе. Трагический финал – смерть Героя. Закрывался занавес. Зрители оставались на своих местах и не сразу начинали аплодировать, сидели молча: то ли потрясенные, что вряд ли – мы были не настолько самонадеянны, чтоб думать так, то ли считали, что это ещё не конец – не может же кончиться всё так похоронно, а где привычный оптимистический финал?!.

Критики хвалили нас за новое прочтение советской классики, пресса – тоже. Нам, видимо, удалось воплотить наш замысел, т.к. все угадывали его. Сам Леонов прислал нам поздравительную телеграмму. Мы вознеслись до небес, считали себя героями, совершившими подвиг, подобно Фёдору.

Но…не долго счастье продолжалось. Пришли «товарищи», просмотрели наш опус, благодарили: хорошо, смело, молодцы, и…закрыли спектакль за…искажение, якобы, классики. «Автор написал патриотическое сочинение, все театры так его всегда и играли, есть тому великие примеры, а ваш спектакль совсем о другом, и это «другое» вызывает нездоровую реакцию зала, а это не может устраивать ни нас, ни вас».

«Автор знает, мы всё оговорили с ним, он даже поздравил нас и поблагодарил за то, что мы вернули пьесе первоначальный замысел».

«А это мы проверим,- пригрозили нам бдительные цензоры. «А почему вы убрали 4-й акт, в котором сидящие в гестапо партизаны славят имя вождя?» И этот вопрос услышали мы через 10 лет после смерти Сталина и разоблачения его культа…

Спектакль был снят с афиши и вычеркнут из репертуара театра.

Было, конечно, обидно, больно, но главное, было мучительно стыдно за себя, за страну, за беспомощность свою, бессилие и бесправие.

Мы упорно честили поповщину, религию, называя их мракобесием. Нет!

У мракобесии адрес другой! И она, эта другая, хамская, невежественная, правила нашей страной и с особой энергией грозила пальчиком интеллигенции.

И тут я возвращаюсь к Шушковскому. «Что, ты делал на телевидении передачи о Евтушенко, сейчас мы тебя за это всенародно будем казнить». И с высокой трибуны идеологического сборища секретарь обкома по идеологии обрушил свой «священный народный» гнев на несчастного режиссёра (кстати, еврея, что придавало партфункционеру особый энтузиазм), обрушился жестоко, приговаривая его чуть ли не к высшей мере.

В зале Дворца Культуры раздавались хлипкие хлопочки – творческая интеллигенция не очень-то поддерживала партийного боса в его зубодробительном экстазе, находясь в тёмном зале – там же никого не видно, на заметочку не возьмут. Вот если б зал был освещён, другое дело, пришлось бы выдавать «бурные аплодисменты, переходящие в овацию».

Во время перерыва народ из зала повалил в фойе и остался стоять у стен. Никто даже не расхаживал, стояли мрачные, удручённые. А наш режиссёр вообще не вышел из зала, раздавленный устроенным ему погромом, он вжался в кресло, боясь показаться на глаза знакомых.

 

И тут, как сказал поэт, «Всё во мне затрепетало, и так стыдно, стыдно стало пред самим собою…», я вытащил его из тёмного зала в ярко освещённое фойе и, обняв за плечи, демонстративно пошёл гулять по блестящему паркету кругами, весело болтая с «осуждённым», как-то уж слишком по-мальчишески фрондёрствуя.

«А ты не боишься…эдак…со мной…после всего?» Я расхохотался.

Я не любил бояться, даже когда боялся – слишком много меня в жизни пугали. Мне всегда было стыдно того страха, который прочно засел в нас. И ещё мне было бояться лень, да, да, просто лень. Да и некогда: я очень много работал – ежедневные спектакли и репетиции, театральная студия, радио, где я по совместительству был ещё и главным режиссёром, телевидение, концерты, встречи. «Семижильный ты, что ли?! – говорили мне. И мне казалось, нет, я был уверен, что я очень нужен городу Омску, что город Омск без меня…погибнет!.

Меня изнутри распирал какой-то протест, дикое возмущение и не столько речью главного идеолога области – ему по штату положено разоблачать и наставлять на «путь истинный», сколько выступлениями братьев по цеху, обрушивавших «святой гнев» на «провинившегося».

Я, конечно, понимал, что моя «борьба» с ветряными мельницами ничего хорошего мне не сулит, но сделать с собой ничего не мог.

После перерыва «преступники» каялись, их милостиво прощали. И всё же не забывали погрозить пальчиком перед носом, дескать, очень мы вас просим больше так не делать, подумайте о себе, к тому ж у вас есть дети, подумайте и о них...

Пришёл черёд каяться нашему главному обвиняемому. Он прошёл сквозь ряды и стал логично объяснять охотникам на ведьм, что всегда делал только то, что диктовало время и требовало начальство, что теперь, коли времена изменились, он не станет уже делать то, за что его сегодня критиковали, что материал для постановок ему спускают сверху, а не сам он выбирает для себя, что он виноват лишь в том, что никогда не отказывался, не спорил, а…работал. Впрочем, о том, что он говорил, можно было только догадываться, да и то с трудом, по отдельным словам, т.к. когда до президиума дошло, что он не кается, не просит прощения и не благодарит партию за вовремя замеченные ошибки и наставления, в президиуме включили микрофоны и стали глушить выступающего, как какой-нибудь «Голос Америки». Зал наполнился шумами, треском, грохотом, смехом, возгласами, разговорами, да такой громкости, что в пору было бежать из него. Шушковский замолк, в растерянности поозирался, а когда понял, что его глушат, сошёл с трибуны, спустился в зал и медленно пошёл на своё место.

И вдруг…взрыв. В тёмном зале на 890 мест гремели аплодисменты – люди таким образом выражали солидарность свою с режиссёром, проходящим мимо них и свой протест против идиотизма и мракобесия..

На следующий день в газетных отчётах говорилось, что осуждение р-ра Шушковского нашло горячую поддержку творческой интеллигенции, а его жалкие потуги оправдания были освистаны коллегами.

Не слабо? А? Так, кажется, звучит в молодёжном лексиконе этот официальный отчётик, пропечатанный в газетах «Омская правда», а затем в «Советской культуре».И ведь кто-то этому поверил.

 

Хороший телевизионный режиссёр Юрий Шушковский из телевидения был изгнан. Пришлось ему искать счастья в самодеятельности. Ему удалось создать хороший народный театр в сельхозинституте, ставший гордостью города Омска.

А на моё фрондёрство даже внимания не обратили, так что никаких оргвыводов в мой адрес не последовало – забыли, наверное. Обидно даже.

Я часто думаю, почему эти «вершители судеб» были нередко столь забывчивы и далеко не всегда доводили свои такие «важные» дела до конца? Ответ прост. Плевать им было на все эти дела, если они, как говорится, ничего с этого не имели. Вот если имели – другое дело. А так, провели мероприятие, поставили галочку и…с плеч долой, и отчитались перед своим начальством, а те – перед своим, а эти…и т.д. и т.п. Что им больше всех надо?!..

«Время – вещь необычайно длинная. Были времена, прошли былинные» Однажды, едучи в метро, я увидел знакомую физиономию. Он? Не он?

Он первый узнал меня. Подошёл, расплылся в улыбке: «Не узнаёте?»

Я, действительно, не сразу понял, что это он. Куда девалась партспесь, партвысокомерие, партвеличие. Оказалось, что он уже не главный идеолог областного комитета партии, да таких тогда, кажется, уже и не было, а то ли директор, то ли завхоз спортивной базы,. а, может быть, банно-прачечного комбината. Не помню. Забыл. Боже, как он был заискивающе сладок. Напрашивался на приглашение в театр и обязательно на мой спектакль. Вспомнили прошлое. Признался, что всегда любил Женю Евтушенко и таких «бесстрашных» мужиков, как я. И хоть это признание прозвучало из уст не самого уважаемого мной человека, всё же «в сердце льстец всегда отыщет уголок». Я не смог ему отказать и пригласил в театр, сказав, что пригласительный билет на его имя будет ждать его у администратора.

Только зря я пригласил его – пригласительный билет так и остался не востребован. А я терялся в догадках, почему он не пришёл: то ли дела помешали, то ли лень было, то ли не пустила жена, а может быть, забыл. Просто – взял и забыл, так как не видел для себя «интереса».

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 

5

СКВОЗЬ ТЕРНИ К...

 

 

 

 

 

В условиях свободы нет свободы!..

За что и с кем там воевать,

Когда протест не зреет у народа?

Искусства ж миссия – протестовать.

В условьях несвободы есть свобода!..

Будь смел, без страха обрети её.

Несут же реки плещущие воды,

Что берегами сжаты до краёв.

Твори, Художник, при любой погоде,

И твой посыл разделим мы с тобой.

За искренность ты будешь нам угоден,

Неискренности мы дадим отбой.

Взрасти в себе стремление к свободе

И возлюби презренье к несвободе.

 

«Я не хочу из-за вас оказаться в местах отдалённых» – так мне сказал режиссёр, приступая к работе над пьесой Александра Гельмана «Наедине со всеми». Именитый, обласканный званиями, правда, украинскими званиями, режиссёр был приглашён на постановку спектакля по этой очень интересной пьесе.

Я сказал «именитый», «обласканный» и, наверное, он это заслужил своей работой, опытом, стажем, но, я полагаю, и ещё кое-чем – был послушен, осторожен, был покладист, робок, тих, никогда не лез из кожи, чтоб не раздразнить бы…«их». Хотя был весьма не глуп, всё понимал и страдал не менее других, я думаю, закутавшись ночью в одеяло, накрывшись подушкой, чтоб и жена не видела, тем более, дети. «Трусоват был Ваня бедный».

А «отдалённые места» и мне были ни к чему, я в них уже бывал и мне не понравилось. Только сейчас об этом как-то не думалось и никакие страхи меня не угнетали: пьеса эта преодолела цензурные пороги, была залитована, рекомендована театрам для постановки, а автор её Александр Исаакович Гельман (его пьесы : «Заседание парткома» – к/ф «Премия, «Мы, нижеподписавшиеся» и др.) считался не только одним из лучших советских драматургов, но и очень при том актуальных, партийных и идейных, если возможны такие определения. Пьеса эта уже шла в Москве, даже сразу в 2-х театрах: во МХАТе с Ефремовым и в «Современнике» со Щербаковым, спектакли имели успех у зрителя и не вызывали сомнений у начальства.

Так при чём же тут «отдалённые места»?! Впрочем, «от сумы, да от тюрьмы…»

Когда я впервые познакомился с этой пьесой, а это случилось раньше, чем она была поставлена в Москве и до приглашения режиссёра-гастролёра на постановку к нам в театр, я прочёл в ней то, чего не вычитывал ни в какой другой современной драматургии – огромный, я бы сказал, взрывной, социальный смысл, пьеса обнажала через семейные, вроде бы, отношения и проблемы весь абсурд системы социалистического производства, а значит, и всей нашей жизни – всё связано между собой и одно зависит от другого. В те времена я не мыслил себя вне стен моей Родины, но смириться не мог со многими вещами и, прежде всего, с её отношением к главному – к Человеку…раздавленному государством. «Мы за ценой не постоим» – ценой человеческих жизней побеждали в войне, той же ценой строили социализм. Уничтожив весь генофонд России – потомственную интеллигенцию, поручили управление великой страной…Кому?!. Эх, да что говорить…

Так вот, я увидел в этой пьесе…приговор системе, причём сделано это так тонко, что бдительная партийная цензура оказалась близорука и не усекла в пьесе её подтекста. Кстати, в мхатовском спектакле он тоже не прозвучал, не догадываюсь даже почему – ведь Олег Николаевич Ефремов не увидеть его не мог, а в чём-чём, но в осторожности его упрекнуть было никак нельзя.

Я сам хотел ставить эту пьесу и получил уже от руководства добро.

 

Ключ к решению пьесы лежал у меня в кармане, я знал про что она, для чего она, я даже знал, как её ставить. Я только не знал, сумею ли я реализовать свою задумку в спектакле т.к. режиссёрского опыта у меня не было, если не считать спектаклей, поставленных мной с моими учениками в театральных учебных заведениях. К тому ж я ещё и сам хотел играть Голубева, а совмещать актёрскую и режиссёрскую работу удаётся не всем и не всегда, более того, единицам. Я знаю только 2-х таких: Ефремова и Юрского.

У меня был однажды подобный опыт, только не в театре, а на телевидении: я ставил «Мать» Карела Чапека, играя при этом Отца.

Я не забуду отчаяние актрисы, игравшей Мать, оттого, что со мной невозможно репетировать, т.к. я не в образе, не веду с ней диалог, а только произношу слова, сам же смотрю на неё, как бы, со стороны, холодным взглядом режиссёра. А потом я и сам испытал всю сложность перевоплощения при переходе из роли режиссёра в роль актёра, исполнителя роли Отца.

Но на этот раз я самонадеянно и нагло решался на эксперимент – ставить и играть и предложил себя в постановщики. Получив согласие, я стал ждать, когда в текучке дел и планов театра придёт моё время для работы над спектаклем. А когда оно пришло, ставить спектакль был приглашён украинский режиссёр по фамилии Гранатов. Было досадно: я уже проделал большую работу со своей партнёршей по осуществлению моего замысла, и при этом заразить её им стоило немалого труда. Хорошая и умная актриса народная артистка РСФСР Марина Петровна Скоромникова была ещё и парторгом, и мне не легко было сделать её своим единомышленником. Но когда мне это удалось, я обрёл в её лице чудесного партнёра.

Гранатов настоял на 2-х составах. Честно сказать, я не был от этого в восторге – я любил быть один, т.к. бывал всегда в работе самостоятелен и независим, искал своё и только своё, пользовать чужие находки для себя считал унизительным. А когда 2 состава создают, а потом играют, один спектакль, то это просто невозможно, ибо ты не один, а в контакте с партнёрами. Кроме того, невольно возникают сравнения, а сравнения в искусстве – вещь абсолютно субъективная: «Кому – арбуз, а кому – свинной хрящик», как говорил Паратов у А.Н.Островского.

 

Однако, я не очень огорчался, тем более, что я понимал, почему режиссёру понадобились 2 состава: во 1-х, я, конечно же, напугал его своим пониманием пьесы, да так, что он даже вспомнил про «отдалённые места», а во 2-х, ещё и тем, что годков было мне тогда то ли 62, то ли 63, а герою пьесы Голубеву нет, и 40-а, он начальник СМУ, а не министр, или управляющий трестом, энергичный, горячий, успешный, честолюбивый. Государство требует от него план и для него это главное: выполнение и даже перевыполнение плана. А попробуй-ка не выполни… План, план, план, любой ценой, любыми средствами, тут не до соблюдения техники безопасности, некогда. А ценой оказались…руки студента-практиканта, к тому ж ещё собственного сына. Именно это и не может простить ему жена, и вся пьеса: обвинения – оправдания, выяснение отношений между мужем и женой, ссоры – примирения, уходы – возвращения, слёзы, отчаяние, страдания. И по напряжению, как на острие ножа, как на колючей проволоке.

Весь материал пьесы располагал к тому, что перед нами разворачивается банальная семейная драма на почве несчастного случая, произошедшего с сыном. Так и звучали везде спектакли по этой пьесе. Так было даже у Ефремова с Лавровой во МХАТе, что меня весьма удивило: я знал Ефремова, как режиссёра острой социальной направленности. В процессе работы я всё больше убеждался в том, что семейные распри, это только вершина айсберга, а причина того, что два любящих друг друга отчаянно страдающих из-за того, что случилось с сыном, хороших человека, становятся врагами, находится глубоко под водой и она глубоко социальна. Для меня она, т.е. причина, состояла в том, что вся система наша, а в данном случае система производственная, бездушная и бесчеловечная, делает людей несчастными, порождает человеческие трагедии. Я всё время задавал себе, а потом, следовательно, и зрителю вопрос: а мог ли мой герой выполнять спущенный сверху план при нашей абсолютной бесхозяйственности, вечных авралах, когда нет то цемента, то гвоздей и их надо доставать, когда половина рабочих, то пьяна, а то с похмелья, когда…когда…когда. А с него требуют: план не дашь – выгоним с работы и ещё положишь партийный билет. И так ли уж он виноват в случившемся несчастье, а может быть, виновато нечто другое. Так что?!

 

Приступили к работе. Два состава. 40-летние и 60-летние, впрочем, моей партнёрше было много меньше. С «молодыми» режиссёр ставит обыкновенную семейную драму, и у них полное взаимопонимание и согласие. Им всё ясно и понятно. А этот чёртов «старик» упорно настаивает на чём-то своём, ищет какие-то «крамольные» мотивы, настойчиво пытается вкопаться не столько в само происходящее, сколько в его причины, вскрыть их. Пьеса для него – всего лишь тот материал посредством которого он хочет поднимать какие-то глобальные вопросы. Кстати, А.М.Горький призывал литераторов обнажать причинность того или иного явления, считая именно это главной задачей литературы. Вот тогда я и услыхал эту крылатую фразу об отдалённых местах. Однако, она имела продолжение. Правда сказана она была не сразу, а после нескольких репетиций, когда режиссёр, как мне показалось, стал сам заражаться сутью моих поисков: «Дорогой Георгий Модестович, - сказал он мне, - я буду делать с другим составом свой (!) спектакль и…готов, если вы мне доверяете, помогать вам создавать ваш, но только с одним условием: под вашим спектаклем моей фамилии не будет».

 

И с этого момента мы вместе ставили спектакль. Подружились. Работали в полном согласии. Мне даже казалось, что он солидарен со мной, настроен так же диссидентски, как я, но, будучи человеком партийным, он не может себе позволить никаких «вольностей».

Спектакли были выпущены одновременно и игрались в строгую очередь. Не знаю, как реагировал зритель на спектакль «молодых», хочу полагать, что хорошо – во 1-х, играли хорошие актёры, а во 2-х, семейные конфликты всегда интересно наблюдать со стороны, благо они не у меня, а у других. Наш спектакль вызвал широкий резонанс: о нём говорили в городе, нас приглашали на встречи, на которых возникали интереснейшие разговоры и часто не о том, как мы играем – хорошо, или плохо, а на самые актуальные проблемы, спровоцированные спектаклем, проблемы нашего бытия. Мне это было особенно приятно, ибо считаю, что это и есть главное назначение любого искусства, а особенно театрального – будить общественное сознание. «Глаголом жги сердца людей!»

Приезжали критики из Москвы, Питера, хвалили оба состава и все, как один отмечали, что спектаклей у нас два, причём совершенно разных: один – семейная драма, другой – социальная трагедия. «Как вам такое удалось?! Это же замечательно! Говорит о творческом духе театра» и т.д.

Но главное случилось позднее. Писать об этом мне как-то некрасиво. Вот если бы об этом писал кто-то другой. А может быть, кто-то и черканул, да я не читал, т.к. сразу же после того, что произошло, оставил Крайний север и уехал на крайний юг. Но об этом чуть позже.А-а, к чёрту…скромность! Она сегодня не в моде. Это же было, было, я же это не придумал, так что попытаюсь справиться с собой. Хотя рассказать всё – рука не поднимется.

 

Случилось так, что Москва, а точнее, Дом Искусств, захотел отметить мой юбилей, пусть даже с опозданием, и сообщил о своём желании в театр. Однако, театр уже отпраздновал мой юбилей в своих стенах год или два назад Он был поставлен, срежиссирован, в нём участвовала вся труппа Мурманского облдрамтеатра, актёры отдали ему свай выходной день, и своё личное время для репетиции. Ну, отметили и забыли. И ладно. И всё хорошо. Как вдруг Москва…

Отпускать действующих актёров, корректировать планы театра и, мало того, Москва может взять на себя расходы по привозу, проживанию в гостинице лишь для половины труппы, а другая половина должна быть оплачена театром.

Несмотря на то, что такое приглашение Москвы для любого периферийного театра более чем лестно, театр, конечно же, не мог принять «вызов». Было досадно, но особенно жалеть было некогда: что-то я тогда репетировал интересное и полностью был поглощён новой работой.

Но не напрасно же моей партнёршей по спектаклю была парторг театра.

То ли ей самой хотелось показаться в Москве, да ещё кому…театральной общественности, да ещё где…в Доме Искусств, то ли она радела за престиж театра, только после её переговоров с руководством было решено отметить мой юбилей в Москве спектаклем «Наедине со всеми».

Теперь, когда мне уже много-много лет, когда я уже давно отошел от актёрской работы и даже уехал из России, теперь, когда меня уже не волнуют мои успехи – поражения на актёрском поприще, рискну, хотя бы сокращённо поведать о том, прошу прощения, фуроре (другого слова не подберу), что свалился на наши, не подготовленные к нему, души. Я не считал количества наших выходов на поклон, я не измерял количества децибелов, обрушившихся на наши головы, аплодисменты не утихали, пока я сам не остановил их, поблагодарив публику за такую щедрость и за традиционное московское гостеприимство. Если ещё к этому добавить, что зал был переполнен всей театральной элитой Москвы – актёрами всех рангов, режиссёрами, театроведами, педагогами и студентами театральных ВУЗов, то станет ясно, как пели наши души.

 

Мы стояли, утопая в цветах, чуть не падая от усталости и головокружения от тех дифирамбов в наш адрес, которыми нас одаряли рвущиеся на сцену зрители. Они говорили, что Москва давно не видела подобного: такой остроты решения, такой актёрской самоотдачи и…язык не поворачивается произнести…вообще таких актёров. Говорили, что такое бесстрашное решение современных проблем возможно только в провинции, Москва такого не допустила б.

Я не буду перечислять имён выступавших, среди них были всенародно известные, назову только одно – Александр Исаакович Гельман, автор пьесы. Он поднялся на сцену какой-то очень сосредоточенный. Его встретили овацией. Он поднял руку, и когда восстановилась тишина, заговорил, обращаясь к нам: «Вы открыли мне мою пьесу. Спасибо. Я даже сам не ожидал, что в ней есть всё то, что вы в ней отыскали. Я видел два спектакля в театрах Москвы, видел спектакли и в других городах, в том числе в Берлине и в Париже, но ни один из театров…»

Я смолкаю. Я и так чувствую себя крайне неловко и краснею наедине с ручкой и бумагой. Но ведь я не для кого-то пишу, а для себя, так что надеюсь, никто меня за бахвальство упрекать не станет.

Затем, когда мы праздновали мой юбилей уже в ресторане, Александр Исаакович сказал, что он передо мной в долгу и что он будет говорить с Олегом Николаевичем Ефремовым, ибо я должен работать во МХАТе. Я поблагодарил, но категорически отказался, зная наперёд, что сожрут меня там с потрохами. Такой опыт у меня уже был при возвращении моём в Питер. А я более чем съедобный для алчущих.

А через некоторое время телефонный звонок. Ташкент. Предлагают работу в Русском Академическом театре драмы им. Горького…по рекомендации Александра Гельмана. Приглашение принял.

Да, чуть не забыл…. О страхе…. О свободе творчества…. Впрочем, что говорить? Я уже всё сказал. Разве, что перефразируя слова поэта «Умирают в России страхи», я бы сказал «Убивают Россию страхи».

 

 

 

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 

 

 

6

У ВРЕМЕНИ В ПЛЕНУ

 

 

 

   Ужасно хочется рассказать о тех казусах, что выпали на нашу долю, служителей театрального, и не только театрального, дела. Попытаюсь не касаться политики, хотя она в большой степени определяла все наши действия и от неё было не убежать. Пусть о ней говорят те, кто думает, что разбирается в ней. Копаться в её грязи сегодня любит каждый. Меня же грязь отталкивает и я стараюсь в неё не лезть. У меня другая профессия. Политика вообще не предмет искусства. Предметом искусства является Человек с его психологией, характером, проблемами, конечно, не сам по себе, а в соотношении с окружающим его миром. Все мы граждане своей страны, своего времени, граждане, не политики. Как это там у поэта: «…но гражданином быть обязан». Беру на себя смелость утверждать, что всеобщая политизация народа – преступление.

 

Я не кричал «За Сталина!» ни разу,

Как не кричу «За Эрец Исраэл!»,

И, убивая конформистскую заразу,

Что разрослась в народе метастазой,

К политике душой не тяготел.

Я не кричал, я не ходил с толпою,

За что меня считали не своим.

Я оставался просто сам собою,

Не занимался грязной фальшь-игрою

И никогда не клал на душу грим.

 

Но жил-то я в стране советской. И работал-то я в театре. И играл-то я советские пьесы. И был-то я, как бы, «герой», да ещё, вроде б, «положительный», и славил партию, и воспевал нашу счастливую жизнь, и утверждал величие и правоту идей социализма, да так, что народ, сидящий в партерах и бенуарах, должен был разделять со мной то враньё, которое я нёс со сцены и в которое я не верил. А как убеждать людей в том, во что не веришь сам.

 

Я не могу играть Отелло,

Когда во мне он не живёт.

И Яго есть во мне, и смело

Во мне живёт сам Идиот.

И Лир во мне, и Дядя Ваня,

Тартюф, и Сатин, и Актёр,

И если нет во мне их граней,

Какой же я тогда актёр.

 

Но это по очень уж большому счёту. А вообще-то театральному актёру приходится играть разные роли и часто не те, которые ему по душе. И во всех он обязан быть убедителен, причём настолько сливаясь с ролью, чтобы зритель не заподозрил его в том, будто он произносит чужие слова, транслирует чужие мысли.

Нет, это его слова, его мысли, это не образ, которого он изображает, это он сам.

Есть такое замечательное слово – профессионал. И уж коли ты профессионал, а не дилетант, то изволь-ка всегда и во всём быть убедительным и правдивым – зритель должен верить тебе. На время, пока ты находишься в спектакле, ты и Яго, и Тартюф, ты и Хлестаков, и Ричард. И чтобы в зрительном зале никто не подумал: здорово играет артист, браво. Он не играет, он сам такой.

Есть у меня на памяти ряд красноречивых примеров и я обязательно приведу их, чтоб подтвердить сказанное.

 

Поэт сказал однажды нам:

«Прекрасное должно быть величаво».

Чтобы твой голос разносился по сердцам,

И чтобы заслужить людское «Браво!»,

Собой играй, в твоих ролях ты сам.

 

В Голливуде есть актёр, известный, любимый, «звезда». Его фамилия Кристофер. Он всегда играет роли героев. По своим политическим убеждениям он левак – антифашист, или что-то в этом роде.

Однажды ему предложили в каком-то фильме роль эсэсовского офицера, и он не отказался, т.к. роль была интересной. И сыграл её хорошо, убедительно, ему поверили, что он фашистский офицер. Боже, какие поднялись крики вокруг: Кристофер изменил себе, стал фашистом, как он мог. (Типичный обывательский кретинизм) А Кристофер на этот вой невежд отреагировал так: я – актёр-профессионал, а не актёр-политик.

Помню, как в молодые ещё годы, мне выпало на долю сыграть в сезоне несколько отрицательных персонажей. А в следующем сезоне наоборот – сплошь положительных. Так наш машинист сцены, человек абсолютно театральный, подошёл к моей жене и поздравил её с моим исправлением, дескать, был плохой, стал теперь хороший. Я был польщён. Это означало, что я сливался в одно со своими героями.

. На языке театра это называется перевоплощением.

А совсем не так давно мне привелось в американском центре читать главы из Танаха. Естественно, старался читать хорошо. После чтения ко мне подошла группа слушателей и благодарила меня, да не за чтение, нет, за…Веру в Бога. Я не стал их разубеждать и признаваться в том, что я абсолютный атеист, в богов не верю, а просто выполняю порученную работу, профессионально и ответственно.

 

Однако, быть профессионалом вовсе не значит врать. Отнюдь. Быть профессионалом, это означает всё уметь делать профессионально, в том числе и врать. Я утверждаю это применительно к моей профессии.

Мой учитель, великий русский актёр Юрий Михайлович Юрьев, говорил, что актёр должен мочь играть всё, но что-то одно, особенно близкое ему, должен играть лучше.

А что такое «близкое»? Я думаю, это отнюдь не то, что подходит к твоему «амплуа» (ненавижу это понятие), хотя отчасти и это, но главным образом то, когда в роли есть мотивы, присущие в какой-то мере и тебе. Тогда разыгрывается актёрская твоя фантазия, находятся неожиданные психологические детали и тебя посещает вдохновение, радость творчества. И кто от этого выигрывает? Зритель.

В связи со сказанным об амплуа вспоминается эпизод, который я наблюдал в одном театре. Актёру (хорошему), которого любили зрители и который играл всегда роли, вызывающие симпатию, режиссёр дал роль генерала Хлудова в «Беге» Булгакова. Роль блестящая – мечта любого актёра. Но тут вмешалась всесильная дирекция: назначайте на Хлудова другого актёра, а этого не дадим – он у нас отрицательных ролей не играет.

Или ещё. Есть такие, с позволения сказать, арцисты, которые точно знают, какие роли они должны играть, какие – нет.

Абсурд. Гибель в первом случае для театра, во втором – ещё и для них самих, как актёров.

Искусство – вещь мучительная, но и радостная. Нет большей радости, чем муки творчества.

Больше того, я считаю, что если нет мук, если ты спокойно спишь по ночам, то тебя не посетит вдохновение и ты ничего интересного не создашь. Однажды у замечательного режиссёра, актёра, педагога, Леонида Сергеевича Вивьена ученики спросили, какими чувствами он живёт в своих ролях, ожидая услышать от него: чувствами героя, которого он играет. Леонид Сергеевич честно ответил: двумя – радостью, или раздражением, радостью, когда всё у тебя сегодня получается и раздражением (на себя), когда ничего не выходит. Однако, есть высокое слово «профессионализм» и оно приходит на выручку, и ты играешь, может быть, и не вдохновенно, но совершенно нормально, причём не обязательно те роли, которые тебе близки. И всё же истинную радость даёт наибольшее совпадение каких-то определённых свойств, присущих лично тебе, с ролью, которую ты играешь, тут чаще всего приходит радость вдохновения.

«Собой играй, в твоих ролях ты сам!» Собой, а не себя!

Чтоб проиллюстрировать сказанное, позволю себе привести несколько примеров: Николай Симонов – «Он весь, как божия гроза» в роли Петра и мягкий, благороднейший Фёдор Протасов; Николай Черкасов – безвольный, болезненный царевич Алексей и интеллектуал проф. Дронов; Смоктуновский – князь Мышкин и Иудушка Головлёв. Примеров несть числа.

И все эти абсолютно непохожие одна на другую роли большие актёры черпали из себя и играли своими нервами, своим сердцем, собой, а значит, они, эти совершенно разные герои, были заложены и в них природой.

Михаил Шатров, автор многочисленных пьес о Ленине, вдруг взял да написал пьесу о…Гитлере и здорово написал. Скажу прямо, образ Ленина ни в одной из пьес ему не удался, а вот Гитлер – очень даже.

Ленин был везде не живым, а просто «рупором идей», а Гитлер, хоть и был тоже этим самым рупором, тем более что весь текст, или почти весь, взят из его книги «Майн Кампф», но был очень интересен, как художественный образ. Новосибирский театр «Красный факел» поставил спектакль. Я играл его с удовольствием и крайне увлечённо – там было что играть, чем жить. А от роли Ленина я в своё время отказался, т.к. вовсе не был он ни в одной пьесе «живее всех живых», скорее совсем наоборот – куклой, произносящей картаво идейные речи, засунув левую руку под жилетку, неутомимо тыча в лицо собеседника правой – штамп внешнего сходства. Считалось, что лучше играет тот, кто больше похож, лучше картавит и точнее принимает ленинские позы. И таких имитаторов было пруд пруди.

 

Пьеса М. Шатрова называлась «Конец», подзаголовок «Последние 10 дней ставки Гитлера». Она была написана на фактическом материале. До этой поры Гитлера всегда изображали в лучшем случае карикатурно, эдак по- кукрыниксовски, а мне было интересно сыграть трагедию человека, пусть мерзавца, негодяя, причинившего человечеству неимоверные страдания, ведь, как говорил великий поэт, «…в жизни много разных мерзавцев ходят по нашей земле и вокруг». И я рассчитывал на ассоциации. Есть ещё одна крылатая фраза: «Богатые тоже плачут». Гитлер не плакал, он ревел…страдая, истошно орал, обвинял весь народ немецкий в предательстве, в измене национальной идее и себе, как лидеру и вождю. Он проиграл и покончил с собой. И это была трагедия. Его трагедия.

Какой потрясающий трагический материал для актёра, играй трагедию, а уж зритель сам разберётся в тех политических и моральных преступлениях, которые привели Гитлера к известному финишу – самоубийству.

Почему страдания самодура короля Лира заставляют нас плакать, а страдания Гитлера не призывают нас к сочувствию? Наполеон тоже жёг русские деревни, тоже был тираном, но мы же не дрожим от лютой ненависти к нему, читая о нём, или видя его на сцене или в кинофильмах. Вопрос, конечно, риторический – все сегодня прекрасно знают, почему. Сегодня. А завтра? А через полсотни, сотню лет? Да ещё не в России, а, скажем, в Германии?..

Я ни в коем случае не хочу обелять и защищать эту сволочь, я говорю о другом: предметом искусства является Человек, а не политика, для неё существуют другие виды творческой деятельности – научные исследования, в крайнем случае, политический плакат. И этого никак не хотела принять наша советская непробиваемая тупость, воспитанная страхом и ленинской «Партийной организацией и партийной литературой».

Зритель в зале хочет сопереживаний, а не нравоучений. Отрицательные персонажи – это тоже живые люди, а не мёртвые схемы. И они тоже вызывают у нас эмоции, рождают в нас раздумья, будят ассоциации. За этим мы ходим в театр, а не на политические уроки, для них существуют политзанятия.

Ищи в себе те качества, которые присущи роли. Найдёшь – и твой талант расцветёт сторицей. Не найдёшь – может быть, сыграешь и хорошо, убедительно, но придёт ли вдохновение…

 

Артист – не должность, не работа,

А состояние души,

Не могут низкие заботы

Его профессии лишить.

Искусство он творит святое,

Его из бездны жизни взяв,

Взлетая к небесам порою,

Все путы мелкие прорвав.

 

О, эти сладкие минуты,

Когда разорваны все путы,

Когда эмоции разуты,

И мысли все обнажены,

Когда полёт словесный лёгок,

Когда в движениях ты ловок,

Сноровист, собран и не робок,

И все вокруг потрясены.

 

Ты добрые родишь в них чувства,

Ты очищаешь души их,

Они не чувствуют «искусства»,

Живя с тобой в ролях твоих.

Ты с ними делаешь что хочешь…

Все плачут, когда плачешь ты,

Хохочут, когда ты хохочешь,

А вместе с ними сам доходишь

До глубины и высоты.

 

Где нет тебя, там нет Театра,

С тобой весь мир и сила чувств,

Полёт души куда-то в завтра,

В космический порыв Искусств.

 

В образе Гитлера я не искал его политических взглядов и убеждений, чего их искать, когда они в тексте, сюжете, когда это нам и так известно, и от этого не уйдёшь, и этого не изменишь. Я искал в нём те человеческие свойства, которые в той, или иной степени и форме есть у каждого из нас.

Пьеса давала возможность нарисовать портрет живого Гитлера со всеми его страстями, а не ограничиться портретным сходством – усиками и чёлкой, свисающей над половиной лба. Кстати, у Ленина тоже были особые приметы – лысина, бородка и картавость, но ни в одном сочинении о нём не было ни его характера, ни его судьбы.

Мне было очень интересно искать и находить всевозможные нюансы психики этого монстра, тем более, повторюсь, в той, или иной степени, они узнаваемы, ибо свойственны достаточному количеству людей и в какой-то мере каждому из нас. Это и дичайшая самовлюблённость, самовозвеличение, переоценка свей личности, гордыня, вседозволенность и т.д. и т.п.

В Москве в театре Советской Армии тоже поставили эту пьесу, но не успели ни разу сыграть: по распоряжению начальника политуправления Армии, наверное, и Флота, (здесь я полный невежда) она была запрещёна и, уже готовый спектакль, был снят с афиши. Предлогом для этого послужило обращение ветеранов ВОВ: мы, дескать, били и уничтожили этого гада и не хотим его воскрешения даже на сцене. Тупая, примитивнейшая позиция…Мало ли сколько было в истории подонков, так что же вычеркнуть их имена, будто их и не было вовсе. Историю надо б знать, она может нам помочь ориентироваться в настоящем. Вот евреи, например, запретили у себя музыку великого Вагнера, лишив тем самым себя колоссального пласта музыкальной культуры. Кто от этого выиграл?! Не знаю. Но точно знаю, кто проиграл – евреи. А в России сбрасывают с пъедесталов памятники исторических деятелей. Ну, не глупость ли?! Лишают народ знания своей истории. Понимаю, каждая политическая система выдумывает себе своих героев, но история не политическая система и не подвластна ей. Тем более, что театральный спектакль – художественное произведение, а не передовая «Правды».

 

Запретили спектакль в Москве, а вслед за столицей и по всей периферии. Правда, я не знаю, на какой провинциальной сцене он мог быть ещё поставлен – где было взять таких артистов, которые, пусть хотя бы внешне, могли бы походить на породистых прусских офицеров. Вот колхозников играть, это у нас получалось, а аристократию, уж извините, перевели…на тот свет. А сегодня картина и вовсе печальная: главными героями спектаклей и кинофильмов стали бандиты, подонки и…девочки по сопровождению.

В голову приходят невесёлые мысли: если актёр черпает из себя характер своего героя, то…

Дальше не продолжаю – страшновато.

Итак, сняли спектакль в Москве, значит, надо «не пущать» везде. Сняли и у нас. Было жаль расставаться с…Гитлером, тем более, что за него меня сильно хвалили. Когда «принимали» спектакль у нас, а это было ещё до запрещения его в Москве, то приёмная комиссия дала нам весьма лестную оценку…впрочем, смолкаю, чтоб не прослыть великим хвастуном. Однако, с десяток раз успели мы всё-таки показать спектакль новосибирскому зрителю и были вознаграждены его признанием.

Прошло время, пожалуй, около года. Спектакль канул в прошлое. Роли забыты. Жалость по этому поводу уже улетучилась.

И вдруг телефонный звонок. Алма-Ата. Директор русского драмтеатра. Зовёт сыграть у них…Гитлера в сп. «Конец». Как, он ещё где-то идёт?! Это кто же посмел ослушаться начглавпура?

Оказалось, 1-й секретарь КПСС Казахстана Кунаев захотел, хоть в чём-то противопоставить себя Москве – так мне объяснили в театре этот факт. В театре, конечно, был свой Гитлер, но заболел несчастный…запил. А спектакли стоят в афише, да ещё 3 вечера подряд.

Я уже год не играл эту роль, основательно её забыл. Что делать? Но само предложение лестно – обратились-то ко мне, а не к кому другому, значит, наслышаны, знают, но главное, во мне пробудился такой, как говорится, спортивный азарт, что, несмотря на жуткий риск, я согласился. Уселся за роль. Основательно подготовился. И полетел…гастролировать.

И вот, играю это я спектакль, народу полно, впереди сидят разные партдеятели (как выяснилось, театр пригласил их специально посмотреть нового актёра на предмет приглашения на работу в театр), в зале напряжённая тишина, и вдруг на одном из многочисленных монологов (Гитлер упивался своим красноречием, не давая никому рта раскрыть – говорил сам, чужие мнения были ему не интересны), в котором он распекает своих генералов, мало того, и поносит свой народ, для которого он не щадил своей драгоценной жизни, а он, народ, отблагодарил предательством и изменой великой идее нацсоциализма, зал вдруг разразился аплодисментами.

Аплодисменты Гитлеру?! Это что-то новенькое, из ряда вон. В пору было задрожать от страха: «Что я наделал?! Я погиб!» К тому ж ещё дело усугублялось тем, что в зале «партконтроль» и он бдит. Однако, я, понимая, что аплодисменты заслужил отнюдь не Адольф Шиккельгрубер и я ему своих заслуг отдавать не стану, не стал сильно волноваться за свою судьбу, а так же за судьбу алмаатинского театра и его спектакля. И когда во время антракта ко мне в гримёрку ввалились актёры, чтоб успокоить меня, сказать, что аплодисменты были чисто актёрские, они застали меня в состоянии отнюдь не страха, а наоборот, творческого вдохновения и радостного подъёма, и успокаивать их пришлось уже мне.

Помнится, я им рассказал про один случай, связанный с их городом. Он произошёл десяток лет назад. Омский театр, в котором я тогда работал, выехал на летние гастроли в Алма-Ату. И было у нас в театре фирменное блюдо – спектакль по пьесе омского драматурга под названием «Ермак», о том, как этот «Покоритель Сибири», покорял Сибирь. А эта самая Сибирь была землёй, может быть, и русской, но не совсем – ею володели татаро- монголы. И поскольку спектакль этот был нашим фирменным детищем, им мы открывали гастроли. На открытие гастролей явился весь казахский бомонд, А впереди, в литерном ряду, важно расселись приглашённые цекисты во главе с секретарями. Перед спектаклем они заходили за кулисы, здоровались с каждым за ручку, не оставив без своего всемилостивейшего внимания ни одевальщиц, ни монтировщиков, потом выходили скопом на сцену перед закрытым занавесом, поздравляли с открытием гастролей.

Поначалу всё шло, вроде бы, хорошо, хотя и ежу было ясно, что покорение Сибири – это обязательно межнациональный конфликт. Но вот эпизод: двое казаков (не казахов) попадают в плен к татаро-монголам (что-то уж больно эти татаро-монголы смахивают на сидящих в литерном ряду: те же скулы, тот же разрез глаз, тот же цвет волос). Их пытают. Допрашивают. Им приходится невесело в лапах косоглазых врагов. Хан Кучум задаёт им вопрос: «Какова сила русских?» Казаки молчат, не отвечают. Тогда Кучум повторяет свой вопрос. И опять в ответ молчание. И вдруг громко, остервенело, один из допрашиваемых орёт: «Хочешь узнать силу русских, сочти могилы татар!»

Литерный ряд, как по команде, поднялся и демонстративно покинул зал. Видимо, долго зрели и, наконец, созрели.

Гастроли были сорваны. Не знаю, скольких усилий потребовалось нашей администрации, чтобы они были продолжены, знаю только, что мы были, мягко говоря, весьма недальновидны, подав казахам на стол пусть наше фирменное, но для них некошерное блюдо, но и они, мягко говоря, оказались не на высоте, приняв это публично на свой счёт, перед всеми продемонстрировав свою глупость.

Посмеялись все вдоволь и пошли продолжать разыгрывать на радость советским зрителям гитлеровскую трагедию.

Я отыграл свои 3 спектакля, приобрёл несколько новых друзей, получил официальное приглашение на работу с обещанием в первый же сезон сыграть Матиаса Клаузена и Короля Лира (с ума сойти!.. ах, если бы только все обещания выполнялись, а то они или забываются, или меняются «в связи с обстоятельствами») и притащил в Новосибирск чудный дар природы – 2 кг отборной форели. Правда, чуть было не сорвал свои спектакли из-за нелётной погоды, да и форель могла испортиться, т.к. пришлось добираться поездом. Но, слава богу, всё обошлось.

Возвращаюсь к нашим баранам. Честное слово, я не разделял идей Гитлера, я не был с ним заодно – я лицедействовал. Это обязан уметь делать профессиональный актёр, а уметь – это не быть. И всё-таки… Что же такое перевоплощение? Я лично понимаю это так: не притворяться, не со стороны смотреть на изображаемого тобой героя, а на самом деле становится им, пусть хоть на мгновение, на время.

Пока актёр рассуждает, размышляет, думает о роли, он глядит на неё со стороны и может быть её прокурором, или адвокатом, но когда он начинает её играть, он должен целиком и полностью подчиниться ей играть собой, став другим.

Рассказывают, что великий Николай Хмелёв настраивал себя на роль, которую ему предстояло играть вечером, уже с утра, т.е. он делал все свои хмелёвские дела как-то не по-хмелёвски, а так, как тот, кого ему предстояло вечером играть. Он перевоплощался. Медленно, постепенно – это процесс.

 

«Я к великим не суюсь в почтеннейшие лики, я солдат в шеренге миллиардной», как писал поэт, и таким образом я в роль не входил, даже считал это неким шарлатанством (ну, Хмелёву нравилось так, это его дело).

Я знал актёров, которые приходили в театр часа за 2, за 3 до начала спектакля, одевались, гримировались, бродили по сцене в декорациях – так они вживались в роль, а вот К.С., приехав на гастроли в Александринку играть Фамусова, уже стоя на выходе одной ногой, давал Фильке и Фомке указания, куда идти и что делать, а потом срывался с места «Эй, Филька, Фомка, поскорей! Свечей побольше! Фонарей!»

И играл, сказывали, здорово. И был Фамусовым, а не Станиславским. И это было истинным перевоплощением. Каждому – своё.

Я играл хуже, когда я, полон ответственности за сегодняшний спектакль долго «настраивался». Мне всегда было надо брать быка за рога, т.е. сразу включаться в действие, не давая себе времени отвлечься на что-нибудь постороннее, которое всегда есть вокруг да около, а организм мой всегда был готов ко всяким включениям-переключениям, и мне не надо было специально настраивать его, он всегда был «в строю». Бывало, конечно, что иногда не игралось, но это уже нечто другое, которое лично я объяснить не умею. Но тогда на выручку приходил профессионализм. Это, как в спорте – стабильность. Нестабильность – дилетантизм, явление в любом виде деятельности сугубо отрицательное, для него есть любительский спорт, народные театры.

Написав историю с запрещением спектаклей о Гитлере, мне вдруг вспомнились другие истории с запретами, и не рассказать о них я не в состоянии – потом вспоминать будет некому.

Татарин Валеев написал пьесу «13-й председатель» Не слишком высокая драматургия, но актуальная, острая, и за её постановку взялись многие театры, в том числе и наш, мурманский облдрамтеатр.

Вот её краткое содержание. Идёт суд. Судят председателя колхоза. За что? Да за то, что предыдущие 12 довели колхоз и колхозников до полного нищенства, а этот, 13-й, на этой же базе создал колхоз-миллионер и колхозников сделал зажиточными. Как? Сумел наладить организацию труда, создал подсобные хозяйства, дал колхозникам возможность заниматься личными хозяйствами. Все довольны, счастливы, в колхоз потянулись новые люди. Хозяйство цветёт и богатеет с каждым днём. Но…и это естественно, где-то и в чём-то он обошёл инструкции, не посчитался с указаниями, пренебрёг финансовой дисциплиной. Идёт суд. Идёт судилище. Выступают колхозники. Все, как один – в защиту своего председателя. Председатель сидит за барьером под охраной милиции и чуть не весь спектакль молчит (Кстати, это труднейшая задача для актёра – молчать, да ещё когда говорят о тебе, когда решается твоя судьба, когда хочется зрителю видеть, что с тобой происходит и ты объект его внимания).

Идёт суд. И…дают срок, уж не помню какой, кажется, 3 года. И это вместо того, чтоб не только оправдать, но ещё и поощрить, наградить, поставить в пример другим руководителям сельского, да и всякого другого, хозяйства, перенять опыт.

Я очень любил эту роль. Когда моё молчание 1-го акта взрывается длиннющим, обличительным монологом подсудимого во 2-м, разоблачающим всю систему народного хозяйства с её, мягко говоря, неумными законами и правилами, и зал неоднократно «поддерживал» меня возгласами одобрения и аплодисментами, я понимал тогда, что дело, которым я занимаюсь, театральное дело, нужно людям и востребовано ими.

У нас был хороший спектакль, утверждаю это без ложной скромности, мы играли его с удовольствием, и зритель воспринимал его горячо. В свой монолог я вкладывал всего себя, полностью совмещая себя с героем. Тут было истинное перевоплощение. Да ещё я испытывал радость оттого, что я могу, пусть не своими словами, а словами моего героя, «бросить им глаза железный стих, облитый горечью и злостью».

 

И вот мы на гастролях во граде-вотчине секретаря обкома партии тов. Ельцина Бориса Николаевича, гор. Свердловске. Наш «13-й председатель» вызывает очень горячий резонанс, в зале, в городе, в прессе. Гастроли проходят успешно и управление культуры города предлагает нам продлить их ещё на полмесяца после месяца запланированных. Театр соглашается и вставляет в афишу на следующие полмесяца то ли 4, то ли 5 «Председателей», т.к. именно этот наш опус у всех на языке и свердловчане голосуют за него ногами, да так, что билеты на него стали дефицитным товаром.

И вдруг нашу дирекцию вызывают в областной отдел культуры и велят выкинуть вовсе «Председателя» из афиши. «Почему?» – спрашивает наш директор. Ему, ничтоже сумняшеся, отвечают: «Этот спектакль вреден для нашего зрителя, вызывает нежелательную реакцию в зале, да и в городе». «Но эта пьеса играется по всей стране, а так же в Москве, в Ленинграде, и нигде ещё не запрещали её играть». На этот «веский» аргумент последовал ещё более «веский» контраргумент, прекращающий всякую аргументацию: «Мы лучше вас знаем, что нужно нашему свердловскому зрителю и мы (!) отвечаем за его настроение». (Перед кем? Этот вопрос задан директором не был, он был человек разумный и на рожон не лез – мало ли что…)

Разговор был исчерпан. От пролонгации гастролей театр отказался.

Когда Борис Николаевич стал великим демократом, мне на память пришли наши гастроли в его вотчине. Нет, нет, ореола демократа я с него не снимаю, пусть он пребудет с ним вечно, но я его помню и активнейшим деятелем тупого большевистского диктата и яростным охранителем « системы». Как это там у Чацкого? «А судьи кто?!…к свободной жизни их вражда непримирима». Такими были и наши судьи.

Градоначальник города Глупова(!) полагал, что первым делом надо…запрещать. «Не пущать!», рычал он на всё и вся. Классик не знал, что такое Союз Советских Социалистических Республик, а ведь предугадал, негодник. Впрочем, оттого он и классик, и зовут его Михаил Ефграфович Салтыков-Щедрин.

Вспоминается ещё один одиозный факт.

Драматург Леонид Зорин написал отличную пьесу, да не про нас, а про Древний Рим и назвал её «Римская комедия». Комедия? Почему комедия? События, разворачивающиеся в пьесе отнюдь не смешные, скорее трагичные. И всё-таки комедия.

Вот её краткое содержание.

Живут в Др. Риме два поэта. Один слагает оды, сочиняет гимны, другой – сатирик. Император Домициан критику не любит, особенно в свой адрес и ссылает сатирика Диона далеко-далеко, подальше от своих владений. Зато он любит дифирамбы в свой адрес и приближает к себе гимнопевца Публия Сервилия, делая его придворным поэтом. Но случается так, что племянник Домициана совершает дворцовый переворот и изгоняет дядю-императора из страны, и дядя находит приют в доме…сатирика. А дальше переворот захлёбывается, Домициан возвращается на престол и из благодарности приближает к себе Диона, прся его, чтоб тот не особенно усердствовал в своем сатирическом раже, был бы подобрее к своему всемилостивейшему императору.

Тут будет уместно сказать, что слагатель гимнов Публий Сервилий всегда был и оставался приближённым ко двору поэтом и при дяде и при племяннике: ему всё равно было, кому петь свои дифирамбы – он цвёл и пах при любом режиме и при любой власти.

А сатирик, вернувшись восвояси, в Рим, опять принимается за старое, за свою сатиру – профессия у него такая, и снова попадает в немилость, и снова его, уж не помню, то ли казнят, то ли ссылают.Вот какая комедия(?) приключилась в Риме.

 

Великий режиссёр Георгий Александрович Товстоногов в своём театре, лучшем театре страны, БДТ, поставил эту римскую комедию. Спектакль был удивительно хорош. Сам режиссёр говорил о нём, что это лучшее его произведение. В нём играли выдающиеся актёры: Лебедев, Стржельчик, Юрский, играли невообразимо прекрасно, вкладывая в своих героев весь личный гражданский потенциал, ибо несмотря на то, что история была римская, но уж больно узнаваемая нами спустя 2 тысячелетия.

Спектакль к показу не допустили. Приёмная комиссия сочла его опасным…и для себя тоже: разрешат, дадут добро – могут не снести своих голов. И рекомендовала Товстоногову, как Домициан Диону, смягчить, даже кое-что убрать, чтоб не возникало ассоциаций. Сам всемогущий Толстиков, 1-й секретарь ленинградского обкома КПСС, коварно(!) обещал Георгию Александровичу во 2-й редакции, чуть смягчённой, спектакль обязательно «принять», т.к. он является достижением советского театрального искусства.

Товстоногов поверил партбоссу – ему было жаль проделанной работы, да ещё в результате такой блестящей, жаль времени, потраченного на неё, жаль затраченных средств и, конечно, жаль великолепных работ великих актёров, и он согласился на компромисс. И опять тратится время, а время – это деньги, актёрские силы и нервы: переделывать всегда труднее, чем делать заново – актёры не куклы, они обязательно уверовали в то, что они уже сделали, им всегда кажется, что это единственно верное, да и актёрский организм уже настроен определённым образом, и его не так-то легко перестраивать.

И вот спектакль просматривается 2-й раз. Только на этот раз в зале сидят не критики и театроведы, а старые большевики из дома политкаторжан, те, которые ещё с Лениным в ссылках на охоту ходили, или с ним же заграницей кайфовали – вот оно толстиковское коварство: он знал, что этих спектакль обязательно возмутит, и они его не «примут». Надо полагать, что такую реакцию на спектакль он рекомендовал им сам.

 

После спектакля обсуждение. Прямо тут же, не сходя с мест, в зрительном зале.

Обычно актёров к обсуждению не допускают – ещё сорвутся, начнут спорить, будет базар. На обсуждениях присутствует только режиссёр, ну, может быть, ещё директор и завлит. Отключают и трансляцию по театру. А тут…то ли забыли выключить трансляцию, то ли радист нарочно включил на полную громкость, чтоб все слушали весь бред, который несли приглашённые.

Ветераны революции проявляли молодой задор, помноженный на старческиё маразм. Они срывались с мест и вырывали друг у друга микрофон, чтоб выразить охвативший их праведный гнев и злобу: Караул! Контрреволюция! Антисоветчина! Разбой! За что мы в ссылках мучались! За что мы кровь проливали! «Кресты» по ним плачут, по этим актёрам, по этим интеллигентикам! Позор! И это спустя полсотни лет после великой нашей Октябрьской победы! И этот пасквиль на нашу, самую прекрасную, самую счастливую на свете, советскую(!) жизнь вы хотите показывать народу! Запретить! Не пу-уща-ать!!!

И не пустили. И не разрешили. Даже эти старые маразматики сумели понять (а может быть, им была дана такая установка свыше), что комедия римская на поверку-то оказалась трагедией российской, что спектакль-то про нас и Рим тут не при чём.

Каторжане одержали победу и счастливые разъезжались в поданных им автобусах в свою обитель на берегу Невы – Дом Политкаторжан, чувствуя себя ещё мощной революционной силой.

А великий режиссёр, гордость советского театра, рвал на себе остатки волос и обзывал себя последними словами: «Идиот, кретин! Поверил! Кому! Людей мучил! Время угробил!»…Можно догадываться, что там были слова и покрепче, но я же их не слышал, а сочинять не хочу.

В конце концов, я не поэт-сатирик, не Дион и в Риме в Древнем быть мне не довелось. А то, о чём я вспоминаю, всё происходило с нами, на родной сторонушке, в плену у времени.

 

 

 

 

 

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 

 

7

С ТЕМ И РАЗОШЛИСЬ...

 

 

 

 

   Память – старуха капризная, с годами она неохотно восстанавливает во всех подробностях события, даже те, которые сыграли не последнюю роль в нашей жизни. Поэтому, когда я сталкиваюсь с мемуаристикой (чуть было не написал…муристикой), я, конечно, верю ей, но не во всём: слишком много в ней сочинительства, как говорится, для красного словца. Не хочу ничего сочинять, да и не умею, поэтому пишу не мемуары, а собираю осколки, застрявшие в памяти.

Как русский актёр, воспитанный на законах психологического театра и, позволю себе присвоить, системами 2-х непохожих друг на друга театральных авторитетов К.С.Станиславского и Ю.М.Юрьева, я всегда искал во всех своих ролях смысл, идею, сверхзадачу, более того, если я не находил её, я просто не мог играть. Я даже завидовал актёрам, которые любили играть, лишь бы поиграть, а если точнее, поиграться. Творец должен понимать смысл своей работы, во имя чего он творит, кому это нужно и зачем. Я думаю так и ни в коем случае не иначе. Врач лечит больного, чтоб тот был здоров. Токарь вытачивает деталь, чтоб работал механизм. Мать кормит малыша, чтобы тот был сыт. Во всём должен быть смысл. Режиссёр ставит спектакль – он обязан знать зачем, во имя чего и что он хочет им, этим спектаклем, сказать.

«Вот снег идёт…какой смысл?» - спрашивает Маша, одна из 3-х сестёр чеховских. Или вот котята царапаются? Какой в этом смысл?

Но мы не снег и не котята, эти пусть сами решают для себя свои проблемы.

Я не собираюсь теоретизировать по этому поводу, я только приведу один хрестоматийный пример. Чего суетится Городничий перед Хлестаковым, приняв его за ревизора из столицы? Для того ли, чтоб скрыть те безобразия, что творятся в его городе, и жить спокойно, или скрыть их, чтобы перебраться в стольный град Петербург? Эта цель, эта сверхзадача, меняет все поведение градоначальника, а вместе с ним и актёра.

Ещё пример. Зачем Яго затеял своё коварство? Чтоб отомстить за связь мавра с его женой, хотя этого никогда и не было на самом деле, или, чтоб деморализовать Отелло, лишить его чина и самому стать генералом. Разное поведение героев. Разное поведение актеров.

Всё – от сверхзадачи! Всё – от того, что хочет сказать режиссёр зрителю и зачем он взял именно эту пьесу, а не другую.

Кстати, об Отелло. Работал я тогда в омском облдрамтеатре – одном из лучших театров российской периферии. Это было в 60-е годы прошлого столетия (как страшно звучит: «прошлого столетия»), годы оттепели, так близкие мне и сегодня по духу и настроению. И хоть стоял на дворе уж год 65-й, и оттепель во многом покрылась льдом, но под ним ещё бурлила талая вода, и её уже никакими стараниями было не заморозить. А ведь старались, да ещё как.

Театр пригласил на постановку маститого, известного режиссёра, народного артиста. Он приехал ставить «Отелло». Это название предложил сам режиссёр-гастролёр, хотя театр планировал ставить «Сирано де Бержерак», и я уже готовился…безответно любить Роксану. Ставить Ростана должен был наш главный режиссёр Ефим Робертович Хигерович (где-то он нынче, как сложилась его судьба в Германии?), «мой» режиссёр: 40-летние, одного поколения, оба мы вышли из столичной интеллигенции (он – московской, я – питерской), между нами было много общего, что объединяло нас в творческий альянс. (Счастлив актёр, нашедший «своего» режиссёра!)

 

Частенько говаривали мы с ним «за жизнь – за искусство», в том числе и про Сирано, думали, спорили, «решали» будущий спектакль. Надо сказать, что я в какой-то мере уже общался с Сирано: показал на телевидении в свой творческий вечер последний акт, а когда-то, учась ещё на 4-м курсе театрального института, на уроках французского разыгрывали мы эту пьесу на…французском. Так что я рвался в бой, так сказать, торопился «проткнуть в конце посылки».

И вдруг…Отелло и меня из Ростана кидают в объятья Шекспира.

Да ещё роль дают в паре с другим актёром, что, надо сказать, я не сильно любил. А причиной тому было то, что, когда маститый приступал к работе, я выпускал другой спектакль – «Мой бедный Марат», где с колоссальным удовольствием репетировал, а потом играл Марата. У меня с героями Алексея Николаевича Арбузова были весьма близкие и очень тёплые взаимоотношения и переиграл я их не менее десятка. Ну, а режиссёр-гастролёр ждать, конечно же, не мог какого-то там актёра, у него свой план и на сложнейшую (для актёров) пьесу он отпустил театру что-то около 2-х месяцев. Как такой серьёзный театр, как омский, на такое согласился, трудно понять. Режиссёру-то было просто: он ставил в разных театрах «Отелло»…6 раз, и готов был повторять его ещё 20, а кто и как будет играть – вопрос был для него отнюдь не главный.

А главный заключался в том, чтобы сдать спектакль в срок, получить гонорар и вовремя смыться. Ну, и, в общем-то, оставить о себе неплохую память.

Должен сказать, что мой напарник по роли был хоть и хороший актёр, но очень уж бытовой, от земли, от лаптей. А я вовсе другой. Как нас впаять в один спектакль, возможно ли? С этим вопросом я обратился к главрежу и тот объяснил дураку - актёру, что роль Отелло стоит в пьесе особняком и она может в спектакле звучать и так, и эдак, это может быть даже очень интересно и неожиданно. Дурак - актёр сделал вид, что поверил.

Через 2-е недели, выпустив «Марата», я – на репетиции. Вызваны не все, только я, Дездемона и Яго. Режиссёр раскрывает мне свой замысел, повторяя слово в слово сказанное им 2-е недели назад постановочному коллективу, т.е. так называемую экспликацию. Тогда актёры были в восторгеы и сейчас передо мной он заливается соловьём, старается и на меня произвести восторженное впечатление.

А я смотрю ему в рот, слушаю его соловьиные трели и с каждым его тру-ля-ля понимаю всё яснее: никакого «замысла», своего понимания пьесы у него в помине нет. А что есть? Есть видение будущего зрелища, чисто внешнее, формальное. Я уже говорил, что он несколько раз ставил этот спектакль, знал его наизусть, готов был играть в нём любую роль, даже женскою. Все его «Отелло», как я понял, были сработаны, как бы, под копирку. И это с разными актёрами-то…Я так не хотел, я любил создавать своё, а не копировать других, меня его подход оскорблял, я воспринимал его, как недоверие к себе, к театру.

О чём же он мне рассказывал? О том, что сцена будет выглядеть, как цирковая арена; что платок Дездемоны будет красным; что Яго будет им размахивать перед моим носом, дразня меня, как быка; что я буду одет в белые одежды; что когда я в ярости рвану на себе белую рубаху и обнажу чёрное тело, эффект будет потрясающим, ведь зритель знает артиста Яшунского, как отнюдь не чернокожего, а тут вдруг…И, наконец, ещё один аргумент, самый «веский»: в отличие от великих – Сальвини, Юрьева, Остужева, Харавы и многих других – я буду молодым мамлюком, горячим, страстным, романтичным, и в этом будет «наше открытие».

Он говорил долго, красиво, изо всех сил желая мне понравиться, как бы вызывая меня на восторженную реакцию, откровенно наблюдая за мной и очень внимательно

Я действительно очень внимательно слушал его заученный монолог, я действительно хотел придти от него в телячий восторг, тем более, что имя режиссёра гипнотизировало, но внутри меня сидел червь сомнений: да, всё, о чём он поведал мне, может оказаться эффектно, красиво, зрелищно, но…суть-то в чём, про что и во имя чего, что хотим поведать зрителю, нашему, сегодняшнему зрителю, какая идея, сверхзадача и, наконец, с чем уйдёт от нас наш, сегодняшний, зритель, т.е. в чём сверхсверх задача спектакля. И потом, разве всё уж так красиво в трагических судьбах героев, где ложь, предательства и убийства побеждают жизнь. Трагедия должна потрясать, а не радовать красивостью, да и вообще всякая красивость (не Красота!) – признак дурновкусия, как мне казалось всегда и кажется сегодня. Нет, я нисколько не отрицаю красочность (в меру) искусства развлечений, шоу там разные, цирк, оперетту, но предназначение Театра драматического вижу совсем в другом. Ну, а если уж ты взял трагедию «Отелло»…

Осторожно, чтоб не обидеть, спрашиваю: «Чей перевод?»

«Моя компиляция из многих. Отобрал изо всех самые красивые».

Опять это слово…Красиво! Сделайте мне красиво! Был у нас в одном театре директор, родом из Кременчуга, так он всегда просил, чтоб было «красыво!»

«Почему не Пастернак?», спрашиваю.

«Прост, грубоват».

«Зачем ставим? Что хотим сказать? Сегодня. Сегодняшнему зрителю». Я неоднократно повторяю это слово, т.к. для меня это всегда было страшно важно, я разговаривал со сцены не со зрителем вообще, а с моими современниками, зрителем не 30-х, к примеру, годов, а 60-х.Такого хамского вопроса от, вроде бы, интеллигентного актёра он не ожидал, даже на мгновение растерялся. Образовалась пауза. Недолгая. И тут же, как будто моего вопроса и не было, он с удвоенным энтузиазмом продолжал свой красивый монолог о красивом спектакле.

Больше вопросов я не задавал, чтоб не ставить его в неловкое положение. Мне всегда бывает неловко, стыдно даже, я почему-то чувствую себя виноватым, когда кто-то врёт, как-то неестественно ведёт себя, старается вывернуться, или найти оправдание своим проступкам. Должно быть стыдно ему, а не мне, получается же наоборот.

И я прекратил задавать вопросы, дабы не чувствовать себя виноватым.

Началась работа…Я очень старался быть послушным. Пытался делать всё, что он от меня требовал. Если что не получалось, а мне казалось, что всё не получалось, я мучился, все претензии предъявлял себе, ел себя поедом, обвинял себя в полной бездарности, и это несмотря на то, что он был мной доволен, нахваливал меня, причём не только в глаза – ко мне подходили актёры со стороны и спрашивали, что я такое делаю на репетициях, что режиссёр так меня нахваливает всем. И всё же я был недоволен собой, т.к. делал не то, что считал нужным, а послушно выполнял режиссёрские, уже игранные другими актёрами, в других театрах «находки». И самое противное было то, что я втягивался в такую работу и даже начинал получать некоторое удовлетворение. Как хорошо, думал я, должно быть тем актёрам, которые не имеют своих взглядов, своих убеждений – вообще ничего своего, кроме рук, глаз, тела, ну, ещё и своего голоса.

Время бежит. Скоро выпуск спектакля. Начинаются прогоны. На носу генеральные. И хоть я уже как-то смирился с тем, что делаю, но только, когда делаю, а приду домой и во мне зреет такое сопротивление тому, что делаю, впору вешаться, ночи не сплю. Ругаю себя последними словами за то, что не заболел, не сломал ногу: ну, не могу, не должен, не имею права танцевать балет на музыку Пуни и заниматься мелодекламацией. И в чём? В трагедии Шекспира «Отелло»! Предатель! Изменник! Предал годами выношенные принципы, веру свою, себя!

Нет, надо что-то делать. И я пускаюсь на хитрость….

Никогда не отказывался я от ролей. Никогда. А отказаться от Отелло… это даже не глупость, это – преступление. Если актёру выпало счастье сыграть великого мавра, а такое случается раз в жизни, то вцепись в эту роль зубами и хватит тебе её разжёвывать на всю жизнь.

 

Впоследствии я ещё один раз отказался от роли, но это не стоило мне стольких мук, т.к. роли не было, было лишь имя – Владимир Ильич.  Отыграв 1-ую генеральную, а на генеральных репетициях уже всё, как на спектакле, только без зрителей, где я уже был шоколадного цвета и эффектно разрывал на себе белую рубаху, я подошёл к Александру Александровичу Добротину, режиссёру спектакля, и очень слёзно, как бы, ища понимания и сочувствия, произнёс: - «Дорогой Сансаныч, я в полной растерянности, не знаю, как и быть, и только вы один можете помочь мне…Я не чувствую ещё себя готовым к послезавтрашней премьере, видимо, мне не хватило времени освоить все те сложности, которые вы мне предложили и боюсь опозориться перед зрителем, который ко мне относится хорошо.. Обещаю вам обязательно на следующий сезон войти в спектакль (этот уже кончался, оставалось сыграть несколько спектаклей и из них всего лишь 2 «Отелло»). А эти 2 оставшихся спектакля пусть играет другой, спектакль от этого ничего не потеряет».

«Что?! Нет1 Ни в коем случае! Он же старый пень, председатель колхоза. А вы…молодой… прекрасный… вы так умеете любить…».

Что делать? На позор идти не имею права. Я – к руководству, дескать, говорил с режиссёром, и, если ещё поговорите с ним вы и пообещаете, что в следующем сезоне я непременно буду играть, а пока не совсем ещё готов, то он, может быть, посопротивляется, но отпустит, он же гастролёр, получит свой гонорар, уедет, а там…хоть трава не расти.

Не знаю, говорило ли с ним руководство, скорее всего нет, но я снова говорил с Добротиным, сказал ему, что начальство не возражает, если я начну играть Отелло со следующего сезона и должно было с ним этот вопрос согласовать. И тогда он взял с меня слово, что я войду в спектакль с начала сезона, и при этом всячески льстил мне, что Отелло будет моей большой победой и принесёт мне небывалый успех.

На том и разошлись. Пока…

Через пару дней состоялась сдача спектакля. Его принимают коллектив, художественный совет театра и областной худсовет. У меня довольно щекотливое положение – я член всех 3-х инстанций и просто обязан что-то произнесть. После спектакля обсуждение.

Я в жизни не слыхал большего разноса. Резко. Грубо. Не щадя ничьих самолюбий. Как будто оскорбили лично каждого.

Я сел на обсуждении подальше, в сторонке, там, где потемнее, в надежде, что забудут обо мне. Сижу и молчу. Надо сказать, что историю моего «побега» в театре знали, правда, толковали её по-разному.

Страсти кипят. Все хотят выплеснуть из себя «всю жёлчь и всю досаду», которые у театра всегда в крови и это, кстати, естественно, ибо каждый актёр думает о себе, что он Мочалов, каждая актриса – что она Ермолова. И все считают себя недооценёнными и обиженными.

Отсюда и зависть, склоки, интриги, а подчас и неприкрытая вражда. Не помню уж, кто назвал театр террариумом единомышленников, но в той или иной степени это действительно так. К тому ж господа артисты народ эмоциональный и не всегда способны сдерживать свои эмоции..

Короче, страсти раскалились, и не утихают. Все чего-то орут, вслух между собой обсуждают, даже не слышно, что говорят выступающие, ясно только, что ничего хорошего, в зале стоит невообразимый галдёж, через который до моего слуха доносится до меня нечто похожее на мою фамилию. Я замер: значит, вспомнили, чёрт побери, а я так надеялся…

И ведущий собрания, а вёл его директор театра Ханжаров, кстати, очень толковый и справедливый директор, что бывало не так уж часто, чаще в директорах (в те времена) ходили партневежды, никакого к театру отношения никогда не имевшие, сохраняя внешнее спокойствие, говорит: «Георгий Модестович, что это вы там притаились, хотелось бы услыхать и ваш голос, будьте любезны, нам интересно».

Я вышел из ЗТМ (затемнение), прошёл через зал, остановился около 1-го ряда и…выступил: «Прошу прощения, но я считаю, что не имею права участвовать в обсуждении спектакля, т.к. не сумею быть объективным, ибо я сам занят в нём. Простите». И уселся в 1-м ряду.

Помню, выступал режиссёр спектакля, что-то там говорил, вроде даже, обвинял коллектив в том, что или у него предвзятое мнение, или просто ещё не разобрались в великих достоинствах «моего»(!) спектакля.

Но, как всегда бывает, спектакль разрешили к показу, ведь на него затрачены колоссальные средства и их надо оправдать. Как говориться, чёрт с вами, играйте. В общем пошумели и разошлись.

После обсуждения ко мне подошёл Добротин и…поблагодарил меня: «Спасибо. Вы интеллигентный человек – не присоединились к общему хорухулителей, хотя у вас, как я понимаю, были для этого причины. Ещё раз спасибо. Рад буду встретиться с вами в любой работе, если пожелаете».

А затем подошёл ко мне мой старший друг и очень хороший артист Алексей Фёдорович Теплов, пожал мне руку и сказал: «Поздравляю, ты мужественный человек. Отказаться от роли, о которой актёры мечтают всю жизнь, отказаться принципиально, будучи несогласным с режиссёром, это актёрский героизм. За свою долгую актёрскую жизнь я встречаю такое впервые. Честно говоря, я думал, что роль задавила тебя, что ты не сумел её поднять, но теперь вижу, что ошибался. Молодец, я преклоняюсь перед твоим поступком».

Для меня такая похвала большого артиста была крайне важна, т.к. я вечно себя жрал за бездарность. Я был страшный самоед и вечно недоволен собой, не понимал, как мне удаётся всех обманывать…Я и тогда не был убеждён в том, что я не смалодушничал, что я просто не смог сыграть сложнейшую роль мирового репертуара.

Через день в газете «Омская правда» появляется огромная, на 2 подвала, статья, под названием «В плену у мелодрамы», в которой критик не оставляет камня на камне от спектакля и она очень созвучна с моим мнением. Я и теперь, когда искусство измеряют рейтингами, не терплю ставшего сегодня модным сопливо-слезливого жанра мелодрамы, а полсотни лет назад даже уже само это слово окунало нас в пошлость, безвкусицу, да просто в неискусство.

Когда спектакль ругали внутри театра, руководство театра терпело, тем более, что играть его нам не запретили, но когда «Омская правда» вынесла ему смертный приговор, и о катастрофе, постигшей хороший театр, заговорил миллионный город, надо было спасать престиж театра. Но как? И наша дирекция идёт ва-банк, решается на рискованный шаг: срочно вызывает критиков из Москвы и Питера, в надежде хотя бы на их снисходительность.

И в Омск на последний в сезоне спектакль «Отелло» спускается с неба (спасибо погоде – не подвела) то ли 6, то ли 7 театроведов.

Они отсмотрели спектакль. Их мнения никто не знал – они не открывали его.

На следующий день меня вызвали в театр во внеурочное время.

Пришел. Пригласили в кабинет главрежа. Вошёл, смотрю – сидит какая-то дама и больше никого. Представилась. Оказалось, что она самая главная критикесса среди всех прочих. Я никогда её раньше не встречал, а теперь даже не могу точно назвать её фамилию – не то Рыжова, не то Рожкова. И что же она мне предложила?..

Она сказала, что никаких статей никто писать не будет, но…

У них, т.е. у приехавших в Омск критиков, есть желание провести телевизионный час (телевидение уже дало время для этого) с участием 2-х Отелло и одного Яго на тему: почему вам нравится играть спектаклль – это тем 2-м, а мне придётся отвечать на вопрос, почему я вышел из него. Вслед за тем критики включатся в разговор.

Я отказался, сказав, что не имею права хулить театр, в котором жил и служил, может быть, лучшие годы своей жизни, тем более, что я принял, наконец, приглашение в другой театр и со следующего сезона зачислен в труппу новосибирского «Красного факела».

Устная рецензия состоялась. В следующем сезоне «Отелло» в афише не было. Театр поступил честно и мужественно: несмотря на понесённые материальные потери, он решил не снижать своего уровня, своих критериев.

Сегодня, когда телевидение развращает зрителя низкопробной продукцией, пошлостью и безвкусицей, при этом выглядящей подчас весьма «красыво», что ещё больше усугубляет пошлость и безвкусицу и развратило уже настолько, что обратного хода уже не будет -- ни Шекспира, ни тем более Чехова нам не надо, нам подавай ментов, вспомнилась мне эта печальная для меня история, т.к. ни Сирано, ни Отелло за всю полувековую творческую жизнь я так и не сыграл, не подвернулось счастье

А от Ленина…виноват, от роли Ленина, я сбежал по другим причинам. Хотя, по другим ли?

К 100-летию Ильича т-р «Красный факел» (интересно, какое у него теперь название) поставил одну из погодинских пьес о вожде. Я в нём, слава богу, занят не был. Почему «слава богу»? Очень просто.

Да потому, что и автор, и режиссёр, и спектакль – все по-разному, но взошедшие на одном замесе, были плохи: первый – своей соцреалистической неправдой, так угодной партии и правительству, второй – привычной заштампованностью от спущенных парттребований и указаний, третий, как следствие, отсутствием психологической достоверности, когда главным героем является не человек, а политика, а она, увы, не предмет искусства.

Спектакль готовился для следующего сезона – юбилейного, и даже ещё в черновом варианте показан каким-то официальным товарищам, которые были в восторге оттого, что «театр откликнулся», «сделал подарок городу и его жителям» Ура! Выпущен «датский спектакль». Да ещё заблаговременно. Можно рапортовать.

Начинались 70-е «застойные» годы, но «оттепель» 60-х ещё согревала наши отогретые ею души, и мы изо всех сил старались не выпустить её тепло.

Спектакль не получился, был ужасно скучным (кто не знает крылатой фразы: все искусства хороши, кроме скучного), банальным, и пришлось бы театру играть его в пустом зале, т.к. люди на него ходить бы не стали.

Ленина играл старый артист, один из основателей театра, народный и в общем-то хороший актёр, только роль В.И. была ему противопоказана: он был несколько манерен, ходулен, не был «прост, как правда» и не был ещё, «как вы и я, совсем такой же», хотя портретного сходства сумели добиться весьма приличного. Народного артиста не ругали (народных ругать не принято), однако все понимали, что, мягко говоря, успеха в этой роли он не снискал. Не знаю, сам ли он хотел сыграть Ильича, или режиссёр назначил его по каким-то своим соображениям, но он, как человек талантливый и очень даже неглупый, не мог не понимать, что роль сия ему чужда, что выписана она фальшиво и что не гоже ему свою лебединую песнь кудахтать картавым куриным клёкотом.

Отыграв несколько спектаклей ещё до отпуска, руководство театра поняло, что этот «датский» спектакль, сделанный для галочки, только, чтобы отчитаться, плох, народ на него не пойдёт, а похерить его нельзя – он же о Ленине. Надо было что-то делать, чтобы хоть как-то и чем-то оживить его, привлечь к нему внимание зрителя.

Вызывают меня к директору. Пришёл. Сидят двое: директор и главреж. И ещё Ленин…«фотографией на белой стене». На лицах первых двух подарочное выражение, на лице третьего…впрочем, я на него не смотрел, не знаю. Я давно уже не верю ни словам, ни выражению лиц начальства, потому насторожился. А они как-то в один голос преподносят мне свой сюрприз – предлагают мне готовить роль В.И.Ленина, т.к. после отпуска в юбилейный год в юбилейном спектакле мне предстоит его изображать. И поздравляют, опять же, как бы в один голос, с высокой честью, оказанной мне.

Не знаю, что вдруг ударило мне в извилины, но я ка-ак захохочу…как отрубленная голова Стеньки Разина у Евтушенко.

Эти силятся – никак не могут понять: то ли я от радости, то ли над ними. А я, может быть, и от того и от другого – сам ещё не понял, смеюсь, да и только. Торжественное выражение их физиономий сменяется недоумением. Говорю: «Есть же один Ленин, зачем же другой? А вдруг я буду лучше – вы же рассорите нас: двум Лениным вместе никак нельзя, Ленин должен быть один». Шучу, отшучиваюсь и… отказываюсь от столь великой чести. Не знаю, чем вызвано это, не скрою, лестное предложение, однако понимаю, что принимать его не надо: скучно, неинтересно изображать очередной оттиск, штамп, клише, это пусть делают пародисты-имитаторы, у них получается лучше, у меня такого таланта нет. И ещё – ни один, даже самый гениальный актёр не сможет создать своего Ленина, как он его понимает – во 1-х, не разрешат, во 2-х, не воспримет зритель, у него тоже сформировался штамп восприятия, ему подавай Ленина плакатного, Ленина вперёд смотрящего, всезнающего, ни в чём не сомневающегося, не живого. Как там у Маяковского про Пушкина: «Я люблю вас, но живого, а не мумию. Навели хрестоматийный глянец». Смоктуновский с Ольшвангером попытались хоть как-то оживить образ вождя, так головы не снесли ни от официоза, ни от зрителя.

Есть и ещё причина для отказа, главная, но о ней чуть позже.

Короче, отказываюсь. Директор вместе с главрежем выпялились на меня, как на идиота и не могут понять, шучу ли я, или впрямь «тронулся», ибо не было ещё такого прецедента, чтоб артист отказывался от роли, которая может принести ему огромные льготы и привилегии.

Оглядев меня с головы до нижних конечностей и поняв, что я не инопланетянин, они меняют тон и начинают со мной разговаривать, как начальство с подчинённым. Разговор приобретает некую многозначительность, принимает даже политический окрас. На моё «не могу», «не хочу», «не моя роль», «не сумею», «да я и не буду похож», они мне: «сможете, захотите, ваша, сумеете, будете, вот введём вас и спектакль заживёт, с вашим-то темпераментом…». Ой, ой, ой!.. Пошла неприкрытая лесть. Мерзко. Дёшево. Я обозлился, на лесть не покупаюсь, сыр изо рта не выпускаю–не ворона. Тогда они доверительно, а по мне так цинично, и почему-то снизив звук, хотя их и так никто слышать, не мог, говорят мне: Георгий Модестович, дорогой, вы же знаете установку: к ленинской дате мы обязаны дать спектакль о Ленине, это принесёт театру, да и исполнителю роли В.И.Л. многие выгоды, а у нас с Лениным не очень получилось, это наша вина, мы очень рассчитываем на вас.

Тут мне стало и вовсе противно, и я принципиально, даже во зло себе, взорвался: «Ах, так! Тогда всё! Не буду!»

На следующий день на доске объявлений появился приказ: на роль В.И.Ленина дополнительно назначается засл. артист РСФСР Яшунский Г.М. Ну, а когда приказ…Что делать? Надо подчиняться.

Кто не знает, что сыграть Ленина, иметь эту роль в своём репертуаре, даже если ты плохой артист, очень выгодно – это сразу делает тебя артистом номенклатурным, необходимым для театра («У нас в театре есть Ленин!»), и этому артисту следуют разные почести, как то: звания, повышение зарплаты, даже квартиры давали, ну, и т.д. и т.п. Все артисты это знают. И я тоже. Знал. Но как-то стыдился этого знания и всё всегда делал вопреки такому «здравому» смыслу.

Итак, приказ на доске объявлений. Это уже не разговорчики в кабинетике, это уже официальное назначение на роль. И я встал по стойке «смирно!»

На заре своей театральной юности мне посчастливилось встретиться с одним великолепным старым актёром, который буквально закидывал режиссёра бесчисленными предложениями, при том весьма интересными. И когда режиссёр упрямо их не принимал, настаивая только на своём, исходя из ложного понимания своего режиссёрского величия, боясь уронить его, актёр становился «во фрунт» и говорил: «При-ка-жи-те!»

Вот и я вытянулся «во фрунт», разве что честь не отдал.

И началась работа над ролью. А роли-то нет. Есть высосанный из пальца авторский бред: Ленину не спится, у Ленина бессонница, он хочет заснуть и не может. Тогда он начинает считать: «газ, два, тги, четыге, пять…», и тут же, между счётом, размышляет о «текущем моменте», о политике, соратниках, короче, говорит сам с собой. Это, как в том анекдоте: люблю поговорить с умным человеком, т.е. с самим собой. Или ещё колоссальная сцена с матросом, представителем Балтфлота, в которой Владимир Ильич даёт тому всяческие указания, разъясняя обстановку и способ действия. В общем «слова, слова, слова» и только. И это роль? Это драматургия? Выучи текст, научись картавить и…дуй до горы.

Но я – человек серьёзный, стараюсь во - всю, не хочу проваливаться (тут я должен заметить, что каждая новая роль – это для актёра очередной экзамен на звание актёра), ищу то, чего в роли найти невозможно – жизни. Пробую по - ленински картавить, жестикулировать, вырабатываю его походочку, тенорочек, вынашиваю его мысли, чувства…изо всех сил «вживаюсь» в образ, которого в пьесе нет. «Впрочем, может, это и не нужно», как говаривал поэт: Ленин – это не человек, Ленин – это идея. А идею играть – сотрясать словами воздух. Не актёрская это работа.

И, о, ужас, втягиваюсь, даже появляется азарт преодоления этой антидраматургии, да ещё и режиссёр нахваливает. Но это днём, а ночью, когда я, как В.И. борюсь с бессонницей, ко мне приходит твёрдое решение.

И вот я стучусь в кабинет директора: не буду, не могу, отменяйте приказ. И пошло-поехало заново: не надо – надо, не получится – получится, не верю – верим, не буду похож (очень веский аргумент: можно даже здорово сыграть, но ежели не похож – хана) – будете. Наконец: мы очень надеемся на вас... Будьте вы неладны – лесть, снова лесть, неприкрытая. И я встаю на дыбы: «Всё! Пишу заявление об уходе! Увольняйте!» Что я ещё орал в порыве бешенства, не помню, однако, придя домой, сам испугался: если бы и впрямь уволили…Хотя, конечно, знал – не уволят, может быть, оттого и был такой «смелый».

Но директор, мужик хитрющий, талантливейший демагог и, конечно, шибко партейный, вдруг эдак тихонечко, как бы даже про себя, бурчит:

 

«Значит, вы отказываетесь от роли вождя мирового пролетарита… любой советский актёр почёл бы за честь…а вы, значит…»

Но я уже мало чего соображая – у меня уже вожжа под хвостом – ору: «Да! Отказываюсь! Не буду! Гамлета –буду, Ленина – нет. Если бы Гамлет у Шекспира был выписан так же бездарно, как Ленин у Погодина, то не захотел бы и Гамлета.

Наконец, я высказал для меня главную причину отказа от роли и, как мне казалось, абсолютно творческую, к которой, я считал, грех было не прислушаться.

Я не знаю, чем бы могло закончиться моё неосторожное поведение, если бы не вмешался главный режиссёр, Константин Саввич Чернядев, он сидел в стороне и всё время молчал. Он подошёл ко мне и протянул мне руку: «Спасибо. Спасибо за правду, за принципиальность, за смелость». За…смелость? Да это же я от отчаяния. Это ж меня просто занесло.

Потом обратился к директору: «Георгий Модестович прав, и спектакль этот, как не больно мне, я прошу снять, как заваленный мною».

Директор сидел белый, как стена, что была за его спиной: затрачены деньги, время, и за то, что не предъявил к ленинской дате датского спектакля по головке не погладят.

С тем и разошлись.

Только напрасно «он худел, он бледнел», мы по-дружески спели ему, т.е. сделали, новый спектакль, достаточно быстро, к дате. Назывался он «Беспокойная старость», автор Л.Рахманов (к/ф «Депутат Балтики»). Беспокойного старика изображал несостоявшийся Ленин, кстати, я с большим удовольствием играл эту отличную роль, проф. Полежаева. Нас снова хвалили за то, что «предъявили к дате», правда, не столько зрители, сколько руководители: вот, дескать, какие они хорошие – 2 спектакля «подарили» нашему народу к ленинскому 100-летию. Они не знали, что спектакль про Ленина театром из репертуара выкинут. И хоть В.И.Л. в спектакле не было, но я говорил с ним по телефону и млел от восторга.

Отнюдь не считаю, что спектакль этот и моя работа были великим достижением советского театрального искусства. Такие ярлыки часто вешали на шею многим весьма средним и просто плохим, но «нужным» с точки зрения партначальства спектаклям, даже лауреатство давали. И всё же за своего профессора я заработал диплом лучшего исполнителя мужской роли по театрам Сибири и Дальнего Востока в спектаклях, посвящённых юбилею В.И.Ленина.

А вот самого Ильича (и другого Ильича – тоже) я так и не сыграл. И очередных регалий и наград за него не отхватил. Сыграл бы – удостоился б раньше. Глуп был, наверное. Недаром директор вместе с главрежем пялились на меня, как на идиота.

 

 

 

 

 

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 

 

 

8

ЧТО СОБАКЕ «ЗДРАСЬТЕ»

 

 

 

 

 

   В октябрятах не был. В пионерах, помнится, был. В комсомоле состоял. Выбыл механически, попавши в плен. Больше не вступал. В лагерях (пионерских) не бывал. В турпоходы не ходил. В праздничных демонстрациях замечен не был. Общественными нагрузками манкировал. И терпела же земля советская!..

Вечно выбирали куда-нибудь. Кончалось печально – изгоняли. За ничегонеделание.

В институте выбрали в профком. Дали, кажется, производственный сектор. Звучит смешно: производственный в театральном ВУЗе. Хотя почему нет? Именно там производят актёров, режиссёров, театроведов, да и много чего другого. Производят – значит, производство.

Задержался не долго – прогнали. Но успел сокурснику дать по роже: он обвинил меня в том, что я кому-то устроил путёвку в Дом отдыха. А я не только не устраивал никому домов отдыха, я даже ни на одном заседании профкома не был. Он сидел на столе, оказался на полу. Пришлось объясняться в деканате. Это случилось на заре туманной юности, когда, видимо, я ещё не снял гимнастёрки и кирзовых сапог.

А лет эдак через 40 меня опять избрали…на этот раз предом ВТО (Всероссийское театральное об-во), северо-западное отд-ие (г. Мурманск). Я сопротивлялся – не помогло. Предупреждал, что к общественной работе склонностей не имею, не справлюсь. «Поможем», прозвучало хором. Долго не продержался, несмотря на то, что быть предом ВТО очень престижно и, главное, ничего не надо делать, кроме вида, конечно, что ты что-то делаешь, за тебя всё делают твои работники, а твоё дело- представительствовать и думать, что ты большой начальник и соответственно вести себя.

Но я не делал и вида и не вёл себя соответственно – было стыдно. А с начальством я вообще никогда в дружбе не состоял, наоборот, во мне жила какая-то патологическая нелюбовь к нему, и вечно находился я с ним, если не в конфликте, то, во всяком случае, в холодных отношениях, так что ходить в начальстве самому было очень даже не по мне.

Однако, ходил. А что было делать, коли выбрали. Заставили ходить, вот и ходил.

Каждый год Обком КПСС созывал совещание, или собрание (понятия не имею, как это надо величать), на котором все начальники всех производств отчитываются победно о проделанной работе. А я же тоже большой босс, значит, надо и мне что-то сказать, причём тоже победное. А какие могут быть у нас победы? Победы в искусстве каждый год не случаются. И вообще следует ещё разобраться, что есть в искусстве победа: для одних победа, для других…чёрт знает что.

Производств, разных прочих учреждений, много. И все руководители, взобравшись на трибуну и вооружившись бумажными отчётами, громко и торжественно зачитывают их сквозь микрофоны и динамики на весь зал, чтоб все слышали, однако, никто не слушает: одни уткнулись в свои бумажки, другие болтают о чём-то между собой. У всех выступающих одни победы и достижения.

В президиуме обкомовские начальники во главе с самими секретарями. Одни задают вопросы, другие отвечают и довольные собой сходят с трибуны: всё в порядке, отчётик сдан.

Вызвали нас с утра, потом был перерыв на обед, после обеда продолжение работы. До сих пор не могу понять, почему это называлось работой, меня, например, от работы освободили, отпустили с репетиции. Зачем, спрашивается, затем, чтоб штаны целый день протирать? Знал бы, пришёл в рабочих джинсах, а то выпендрился – всё-таки в обком вызвали. Вечером у меня спектакль, и я волнуюсь, что это затянувшееся сборище сорвёт его – чем моя работа для них важнее ихней: они вон сидят и, борясь со сном, каждого выслушивают, да ещё вопросы задают, думаете это просто, а я что, я играю, а играть – это играть, не работать же.

В общем, сижу, как на иголках, и жду, когда же, наконец, и меня призовут к ответу. Течёт нескончаемый поток выступающих. Боже, откуда их столько! Уже, кажется, и зал маленько опустел – многие выступили и смотались. А я сижу. Отчитались и спортивные организации. А я сижу. Наконец, слышу называют, уж не помню, то ли мою фамилию, то ли мою организацию. Сидел я в конце зала, как говорится, на галёрке. Вот я и направился через весь зал к трибуне. Не торопясь – до спектакля времени вполне хватало. Иду, ворчу и возмущаюсь. Чем? А вот чем…

Взобрался на трибуну.

 

Готов был открыть уже рот, как 1-й, или 2-й, а, может быть, и 3-й секретарь, как говорил, поэт, «кто их к чёрту разберёт», все они «в ручках сплошь и в значках нагрудных», останавливает меня вопросом: «А где ваш отчёт?». Я на мгновение растерялся, а когда понял, что это он про бумажку с текстом для выступления, сказал: «Вот». И хотел было заговорить. Но он, этот самый «На 1-й, 2-й, 3-й, рассчитайсь!» опять обратился ко мне, видно, интересно ему было с артистом поболтать: «А о чём это вы там говорили с товарищами, когда шли по залу?» «Да это я так, сам с собой». «Так расскажите и нам».

И я рассказал. Выразил глубочайшую «признательность» за то, что, наконец, и Культура дождалась своего часа, а с неё следовало б начинать, а не оставлять её на финал, когда половины людей в зале уже нет, а другая половина устала и ей вряд ли хочется, да и, к великому сожалению совсем не интересно, выслушивать отчёт о каких-то там делах театральных. Ещё я говорил о том, что Культура лежит в основе всего, и от неё зависит всё, в том числе и выполнение плана, о чём сегодня мы и торжественно рапортуем. Что-то я ещё произносил, теперь уж не помню. Меня, бывает, заносит. Занесло и на этот раз. Никто не перебил меня ни разу. Я на президиум не косил глаза, но боковым зрением видел, что у них от моего «нахальства» лица выражали не внимание, а удивление, и они даже не очень-то и понимали то, о чём я говорил. Успокоившись, я стал говорить о делах театральных и отнюдь не победно вовсе: работаем, делаем спектакли, что-то выходит лучше, что-то хуже, словом, всё, как всегда. Говорил я и о том, что актёры получают мало, что театрам трудно без государственных дотаций, что редко ставим классику, а всё больше размениваемся на не всегда качественную драматургию, ставим так называемые кассовые пьески. Ну, а в общем трудимся, стараемся, делаем что и как можем.

Сказал и спрыгнул в зал. Кто-то набрался смелости и попытался аплодировать, хотя и не положено.

А когда добрался до своего места, из президиума донеслось: «Товарищ Яшунский, нам кажется (нам!), что вы поскромничали, и у вас есть достижения. И называют какие-то спектакли, которые особенно нравятся непритязательной публике, какие-то пустяковые развлекательные пьески.

И я с места, не возвращаясь на сцену, ответил: мы эти спектакли ценим не очень высоко по художественным критериям, хотя по кассовым критериям они тоже должны иметь место в репертуаре и во многом благодаря им с кассой у нас всё в порядке.

Я оказался в очереди на выступление последний. После меня выступил сам «1 ,2, 3» и всех благодарил пофамильно за достижения и победы. Упомянул и меня. Наверное, думал, что от моего «руководства» ВТО, все успехи мурманских театров. Уверен, он не очень понимал, что такое ВТО, да и сам Театр был для него, «что собаке «здрасьте».

Завлитом в нашем театре работала тогда молодая, интересная блондинка, бывшая до нас инструктором Обкома партии и до сей поры вхожая туда. Так она сообщила мне, будто бы у этих 1-х, 2-х, 3-х, сложилось мнение, что я дерзок и чересчур много себе позволяю, много даже для Народного.

Но я умудрился с треском слететь и с этой почётной должности. И опять же в связи с недовольством актёров, что мало получаем путёвок на юг, в наши ВТОшные дома творчества. А что я мог сделать? Сколько давала Москва, столько и получали. Может быть, другие театры получали больше, может быть. Но там были другие председатели ВТО, которые умеют «получать». Я не умею. У меня лучше получается «давать».

 

Так что я не обиделся – правильно сделали, что прогнали. Я же предупреждал…

Должен признаться, очень уж я не любил наших начальников, чванливых, невежественных, высокомерных, играющих в демократов. Но особенно я не любил тех, кто им (цитирую любимого поэта) «лижет ногу, лижет руку, лижет в пояс, лижет ниже». А ведь это было абсолютно общепринято в те времена: подчинение и подхалимаж. Как сегодня взятки.

Пригласили меня однажды на просмотр студенческого спектакля народного театра НГУ, рассчитывая с моей помощью закрыть его. Кабинет марксизма-ленинизма новосибирского университета обнаружил в нём, в этом спектакле, убийственную политическую крамолу и призвали меня вынести студентам приговор также и в отсутствии художественности.

Эти марксисты-ленинцы, напуганные ещё в 50-е, 60-е, духом некоторой свободы, которая взошла на наш порог, но так и не вошла в наш дом, теперь, всё ещё дрожа от страха, во всём и всюду видели «нездоровые» настроения и, прежде всего, конечно, опасность для себя, для своей неприкасаемости, а потому главным оружием защиты своей было «Не пущать!»

Ну, как тут не вспомнить Александра Сергеевича Грибоедова. Только несколько цитат: «Ах! боже мой! он карбонари!», «Опасный человек!», «Он вольность хочет проповедать!», «Да он властей не признаёт!» и, наконец, «Строжайше б запретил я этим господам на выстрел подъезжать к столицам.»

Вот уж действительно – «К свободной жизни их вражда непримирима».

Спектакль студенческого театра назывался «Авось», он был поставлен по поэме Андрея Вознесенского с тем же названием. Скромный студенческий спектакль, показанный в стенах НГУ, вызвал бурю негодования на кафедре марксизма-ленинизма и не меньшую бурю восторга у студентов, что ещё больше разозлило кафедру.

Вряд ли кафедра когда-нибудь читала поэта А.Вознесенского, ну, может быть слышала, что Хрущёв его за что-то распекал, но когда она услыхала звучащее со сцены «У нас АВОСЬ в России ось», она сильно обиделась за Россию, да не за Россию вообще, а за Россию советскую (заявил же ярославский 1-й секретарь обкома, запрещая спектакль по пьесе Коростылёва «Дон Кихот ведёт бой», что критика в адрес России пусть хоть и царской нам не годится), и решила, что это антисоветчина и, горя пламенем верноподданничества, посчитала себя обязанной доказать свой советский квазипатриотизм – не пущать. И чтобы все видели, что она бдит, она на страже, что она не позволит проникнуть в души студентов антисоветским мотивам организовала показ-показуху своей партдеятельности, на которую пригласили представителей райкома, небольшое количество студентов-активистов и меня, видимо, считали, что я обязательно «свой». Наверное, судили обо мне по ролям, в которых они меня видели.

На просмотр спектакля, конечно, просочились студенты и, прекрасно зная ситуацию вокруг спектакля, в порядке протеста «принимали» его с особым пристрастием. И это только разжигало злость политдержиморд, да так, что они не могли сдержать своё раздражение – прямо во время действия вскакивали с мест, требуя прекратить аплодировать, в противном случае они вынуждены будут прекратить демонстрацию спектакля. Но в тёмном зале на их угрозы отвечали организованным мычанием и свистом.

Спектакль доиграли до конца.

 

Когда нас пригласили на «обсуждение», я видел, как студенты, просочившиеся на спектакль, выскочили из засады тёмного зала и бросились на сцену приветствовать «артистов».

. В уютном кабинете завкафедры марксизма-ленинизма для участия в священной экзекуции (чем не аутодафе?) собрались «свои люди»: райкомовцы, кафедряне (очень хотелось написать «кафедряни», больше бы соответствовало их роли), комсомольские и партийные товарищи. И…я.

 

Боже, «Куда меня попало?!»И началось…Привычные слова обвинений: «Антисоветчина!», «Крамола!», «Закрыть!» (имеется в виду студенческий театр), любимое «Не пущать!», словом, весь набор советского кретинизма.

Я смотрел на этот шабаш ведьм: ну, бесы, точно бесы. «Сколько их, куда их гонят?..» И вспомнилось мне один стихотворный пустячок моего любимого поэта, который он назвал « Ничего не понимают».

 

Вошёл к парикмахеру, сказал – спокойный:

«Будьте добры, причешите мне уши».

Гладкий парикмахер сразу стал хвойный,

лицо вытянулось, как у груши.

«Сумасшедший!

Рыжий! –

запрыгали слова.

Ругань металась от писка до писка,

и до-о-о-олго

хихикала чья-то голова,

выдёргиваясь из толпы, как старая редиска.

 

Вдоволь наоравшись, дали слово мне. А я орать не стал, а подчёркнуто спокойно сказал, что никакой крамолы не разглядел, как ни старался, не понимаю, отчего разгорелся такой сыр-бор – поэма сия напечатана в нашем советском журнале, следовательно, прошла цензуру. Ещё сказал, что спектакль студентов хоть и не лишен, с моей точки зрения, недостатков, но лично я смотрел его с интересом, кстати, и студенты принимали спектакль горячо, видно было, как он понравился им, и мне совсем не кажется, что, просмотрев спектакль, кому-то придёт в голову вступать в контрреволюционный заговор. И главное, что я сказал (главное для них, не для меня): я упрекнул их в том, что за блестящей поэтической фразой «У нас АВОСЬ в России ось», во многом подтверждённой русским духом, русским характером, они не увидели большой любви, любви к России. А и поэма, и спектакль именно об этом. Закончив говорить, уже садясь на место, я тихонько, но так, чтоб все слышали, сказал своему другу, сидевшему рядом, профессору и доктору филологии, Юрию Сергеевичу Постнову, который совсем не разделял мнения кафедры марксистов-ленинцев, но был человек осторожный и своего мнения вслух не выражал, сказал марксову фразу: чтоб понимать искусство, надо быть к нему подготовленным. Занесло, чёрт подери, не сдержался всё-таки.

Ох, ну, и паузочка возникла в уютном кабинетике. Она прямо зазвенела в ушах. После такой тишины должен был произойти взрыв эмоций. Он и произошёл бы, если б не Юрий Сергеевич, который быстро сориентировался, взял слово и до-о-о-олго говорил о литературе, искусстве, Вознесенском, даже о Державине с Карамзиным, говорить он умел и говорил красиво. И снизошло на присутствующих умиротворение. И всё стали расходиться по домам. И мы с Юрой пошли. В Новосибирск я добраться уже не мог: ночью автобусы не ходили, а расстояние было в 35 км, пешочком не пойдёшь. И пришли мы к нему, и выпили, и полночи не спали, обогащая друг друга приятным общением.

Спектакль играть студентам запретили, но театр не разогнали, спасибо.

Для меня так просто это не кончилось. Тот же Юра Постнов рассказал мне, как его пригласили в райком, и ему пришлось защищать меня от их жажды расправиться с зарвавшимся актёришкой, и этой жаждой обуян сам 1-й секретарь Советского (кажется) райкома, того самого, где находился Академгородок, НГУ и, естественно, народный студенческий театр.

Не скрою, я немножко струсил, но не очень: наверное, они были правы– я, действительно, маленько зарвался, посчитал себя великим и неприкасаемым. Время было капеэсэсное, начало 70-х, ещё в памяти были хрущёвские разносы в манеже, гонения на писателей, закрытия спектаклей. Кроме того, я любил бывать в Академгородке со своими концертами, встречами со зрителями, а теперь, наверное, не смогу. Было жаль.

Однако, никто, никуда меня не вызывал, никаких выводов не последовало и вообще, мне кажется, вся эта эпопея тут же была всеми забыта: спектакль снят, театр работает, актёришка далеко и пусть он выпендривается где-то там в своём «Красном факеле» – не у нас же. И на моё «здрасьте» ответа от…них не последовало.

Сегодня, когда, с той поры прошло уже много лет, я должен сказать, что это было прекрасное время. Я даже не имею в виду того, что тогда «мы были молодые», я имею в виду, что мы «чушь прекрасную несли»; что иногда боялись, иногда бросались в бой; терпели поражения и побеждали; были «у времени в плену» и пробивались «сквозь тернии к звёздам».Я это время помню с удовольствием – время борьбы и надежд. Больше того, как это не странно прозвучит, мне вовсе не кажется, что оранжерейное существование «в довольстве и добре» может способствовать развитию человека, пожалуй даже, наоборот: от этого человек устаёт, этим пресыщается и перестаёт ощущать Прекрасное.

 

Впрочем, я не философ, я просто сказал то, что мне подумалось…в этот момент.

И последнее. Вопрос! Почему те, которые в те времена состояли, участвовали, занимались активной общественной деятельностью– одни в парткомах, другие в профкомах, третьи, четвёртые ещё где-то и где-то, и которые жили, как говориться, «Более чем», обернулись нынче ярыми ненавистниками своей Родины и все пороки СССР переносят на Россию сегодняшнюю, которая пытается иногда успешно, иногда нет, сбросить с себя бремя прошлых грехов и строить новую жизнь? Почему? А я, который с самого несмышленого детства не состоял, не участвовал, никогда не был общественником, за что терпел многие неприятности и неудобства, я, который прошёл через очень даже колючие условия советского существования, которые были вовсе не знакомы этим хулителям, люблю мою Родину, мою Россию и никогда не позволяю себе, да и желания не возникает, «пинать её тяжёлым сапожищем»?Кто ответит мне на этот вопрос?

 

 

 

 

 

 

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 

9

НА БОГА НАДЕЙСЯ, А САМ...

 

 

   Мне не повезло– я, глупец, сам бежал от своего везения, когда отказался от предложения великого режиссёра Георгия Александровича Товстоногова вступить в труппу его театра, тогда он возглавлял т-р Ленинского Комсомола. Из 2-х мастерских актёрского факультета Лен Гос.Театр. Ин-та такое лестное предложение получил я один, причём для этого он не заставил меня «показываться», ему хватило одного короткого разговора со мной на ходу Он выходил из театра с каким-то представителем министерства. «Ну, кто тут меня ждёт?» Я вскочил со скамейки (это происходило в парке) и чуть не падая от страха, не своим голосом промолвил: «Я». Он окинул меня, как мне показалось, презрительным взглядом свысока, хотя был много ниже меня, и прогундосил: «Что вам?» У меня душа в пятках, но я, заикаясь, пытаюсь сказать, что я кончаю театральный, что я…возможно ли…

хотел бы…Он остановился, вперил в меня сверлящий прищур полуприкрытых чёрных глаз, как бы, изучая пристально незнакомый предмет (в этот момент я проклял себя за то, что обратился к нему) и чётко, официальным тоном произнёс: «Одна роль в сезон, остальное служба, ставка начальная, приходите оформляться».

Ноги мои вросли в гаревую дорожку. Я не видел, как он исчез. Мало того, я не понял, что значит «оформляться», как это Куда идти? Что делать Я и так-то был не слишком сметлив, но главное, был совершенно ошарашен ответом…Бога. Для меня фамилией Бога была Товстоногов. Имя его гремело в театральных кругах. Он всего пару лет работал в Ленинграде, приехав из Тбилиси, сумел привлечь зрителя в абсолютно заурядный театр, успел поставить несколько спектаклей, 2 из которых получи-ли Сталинскую премию. Я видел эти блестящие спектакли – один о Юлиусе Фучике, другой – о молодом Иосифе Сталине и вместе со всеми восторгался ими. И вдруг…

 

Не может быть, я ослышался. Ведь ему уже показывались все выпускники нашего института, да, наверное, приезжали и из других театральных школ, и он никого (никого!) не взял. А тут…да ещё без просмотра. Даже анекдота ему не рассказал. Покойного Колю Трофимова Николай Павлович Акимов взял к себе в театр Комедии за анекдот. Впрочем, если бы мне пришлось рассказать анекдот, я бы вообще ни в один театр не попал и актёром бы не стал. Повезло – не пришлось.

К Товстоногову я отправился по просьбе матери, уж очень она меня просила остаться в Ленинграде, в то время, как сам я рвался в провинцию, поэтому вообще ни на какие просмотры не ходил, никому не показывался. И этому была жестокая причина – мои отношения с моими театральными педагогами после смерти Юрия Михайловича Юрьева, великого русского актёра и педагога (О нём рассказ отдельный), а точнее, их отношение ко мне.

Я был на курсе старше всех: более 6-и лет я успел отдать армейской жизни, из них 4 года фронта и плена. Меня же окружали по сути, да и по виду, дети, пришедшие в институт прямо со школьной скамьи. Мои дорогие учителя «кормили» меня возрастными ролями, т.е. они делали спектакли для показа, а не занимались единственно главным в педагогике – выращиванием актёра. Может быть, для моих педагогов это казалось естественным, хотя я и сегодня, прожив полувековую жизнь на сцене и выпустив немалое количество своих учеников, считаю, что это не только неестественно, но преступно по отношению к ученикам. Я прекрасно понимал, что придя в театр, я не буду играть ни д-ра Булавина («Хождение по мукам»), ни купца Разновесова («Не было ни гроша, да вдруг алтын»), а буду получать роли абсолютно другие, соответствующие моему возрасту и актёрской индивидуальности. Тот, кто взял меня к себе на курс, занимался не постановочной режиссурой, а педагогической, не спектакли ставил, а учеников растил, не себя показывал, а студентов. Он заглядывал в наше будущее и готовил нас к нему, оттого ему и удалось создать в прошлом таких гигантов русской сцены, как Николай Симонов, Николай Черкасов, Юрий Толубеев, Василий Меркурьев, Александр Борисов…хватит перечислять, думаю, и этого достаточно.

Меня Юрий Михайлович взял (ни в коем случае я не равняю себя с гигантами, наоборот – всю жизнь ненавидел себя за бездарность,

«…я говорил себе: обманщик и притворщик,

за что ты награждён и что в тебе нашли,

ты даже и не нуль, а просто прочерк

ты прыщик на поверхности Руси…»,

так вот, меня Ю.М. взял на свой курс, увидев во мне…а впрочем, что я тогда мог понимать, что он во мне разглядел, когда после того, как я ему «показался», он сказал мне: «Вы мне нравитесь, вы мне нужны, приходите учиться».

 

Наверное, ему казалось, что я должен и, наверное, смогу…Что?

Из Театра, да и вообще из Искусства исчезла Романтика, исчез жанр, исчезла Поэзия. Молодые актёры, воспитанные корнейчуками и братьями Тур не способны стали потрясать страстями души людей, они и Шекспира играют, условно говоря, по - чеховски, вместо того, чтоб Чехова играть по- шекспировски. Какие страсти бушуют в душах чеховских героев: Треплев стреляется, Тузенбаха убивают, рушатся судьбы, любовь, ревность. Разве это не Шекспир?! Как там говорит Геннадий Несчастливцев в «Лесе» у А.Н.Островского: «Я говорю и чувствую, как Шиллер, а ты – как подьячий». Это было сказано, конечно, не в адрес советского театра, но относилось к нему вполне.

Сам Сталин предложил Юрьеву взяться за воспитание актёров, которые смогут «вернуть нашему Театру романтизм, так необходимый нашему народу».

В те времена репертуар театров состоял сплошь из советских пьес, классика была не то чтобы под запретом, но явлением нежелательным – кто знает, какие нездоровые ассоциации она вызовет, то ли дело Софронов, Суров и прочие им подобные, у них всё гладенько, всё бесконфликтненько, а если и есть что-то похожее на конфликт, так это всего лишь борьба чего-то очень хорошего с чем-то не очень хорошим. Какие уж тут страсти – тишь, да гладь, да божья благодать. И театры разучились заниматься главным своим предназначением – потрясать, «жечь сердца», вследствие чего – пустые залы.

Уже после 1-го курса Юрьев дал мне на лето задание – готовить Незнамова («Без вины виноватые» Островского), Паратова («Бесприданница» его же), Фердинанда («Коварство и любовь» Шиллера) и Уриэля Акосту («Уриэль Акоста» Гуцкова). А я ещё и взялся за Петруччио («Укрощение строптивой» Шекспира). Это было достаточно показательно – можно было уже догадываться о том, какую дорогу на театре он мне сулит. Этому занятию я отдал себя без остатка, некоторые сцены я уже проигрывал в своём воспалённом сознании даже во сне, даже на работе, когда после 1-го курса сваривал на заводе цепи, чтобы заработать на костюм и снять с себя изношенную солдатскую гимнастёрку, а может быть, и кирзовые сапоги.

В том, что Юрий Михайлович нагрузил меня совершенно неподъёмным грузом ролей, (и каких!) я вижу сегодня великий педагогический его талант, он таким способом настраивал мой организм, или, как он говорил, аппарат, на способность сжигать себя до тла, быть на сцене «Шиллером», а не «подьячим». Думаю, что тогда ещё во мне было заложено то, что дало основание столичным актёрам, заявившим мне после сыгранного юбилейного моего спектакля в Москве «Наедине со всеми», сказать, что теперь мне надо брать хоть на пару недель отпуск, чтоб восстановиться. На что я, окрылённый успехом, смеясь, ответил им, что в этом нет надобности – я чувствую себя прекрасно и приглашаю вас в банкетный зал.

Когда я перешёл на 2-й курсе, Его не стало – Он «ушёл». Ему было всего 76.

Пришли другие. Другие! Из всего того, чем «жил» я летом, они оставили мне только Паратова и дали… председателя колхоза Галушку из «Степей Украины» Корнейчука , д-ра Булавина из «Хождения по мукам» Алексея Толстого, старого купца Разновесова из «Не было ни гроша, да вдруг алтын» А.Н. Островского и директора то ли завода, то ли комбината (уж не помню) Потапова («Московский характер» Софронова), ну, и ещё ряд эпизодических ролей, чаще всего возрастных. Я, конечно же, был недоволен: они настраивали мой «аппарат» противу моей индивидуальности, придя в театр, мне придётся перестраивать его, т.к. в театрах такие роли не играют молодые актёры, а перестраивать, как известно, всегда труднее, чем настраивать. Мои претензии ими принимались превратно: смотрите-ка, Яшунский в «герой-любовники» устремился, тщеславен больно, развратил его Юрьев, зазнался парень. А я вовсе не зазнавался, мне это вообще не свойственно, наоборот, я, к сожалению, всегда собой недоволен, ем себя, считая, что у меня ничего не выходит, тогда, как у всех всё получается. Моими педагогами владела ревность – они ревновали нас к Юрьеву, на которого мы молились и хранили в памяти, мало того, ориентировались: а что бы сказал Он? Были, конечно, и другие ребята, они даже и не вспоминали Великого, только я среди них не состоял.

Я был растерян, усомнился в выборе пути, даже боялся, что не получу диплом об окончании института. Но веры в себя не терял.

Вот и отказался я от предложения Товстоногова и…умчался в далёкую Сибирь, чтобы понять и проверить себя, а в Питер уже возвратиться или со щитом и на белом коне, или…покончить с театром совсем. Поступил не просто глупо, но по отношению к себе преступно: ушёл от своего режиссёра. Своего режиссёра! До сего дня убеждён, что режиссёр Георгий Товстоногов был «моим» режиссёром.

Чтоб завершить этот экскурс в далёкое прошлое, скажу, что я вернулся со щитом верхом на коне, только случилось это через…26 лет. И не усидел: щит выпал, конь пал, и я бежал с поля интриг, наветов и подлости, туда, где их, слава богу, не оказалось. Таким редким местом оказался мурманский облдрамтеатр.

 

Позволю себе вставить в этот рассказ о той поре некую «Былину» (от слова «быль»)

Иных уж нет, а я далече…

Обратно время не вернёшь.

С тех пор прошла почти что вечность,

Представить – ощущаешь дрожь.

Я помнить не хочу подробно

Событий бесконечный ряд,

И почему воспринял злобно

Приезд мой Питер – Ленинград.

Нет, нет, не Ленинград, конечно,

Но володимирский театр.

 

А я предполагал беспечно,

Что возвратился в Альма-Матер.

Наш главный режиссёр игру

Затея, восхищаясь мною,

Крича на всех углах муру,

Что я один всей труппы стою.

 

И злостью вспыхнули «друзья»

Оговорить меня решили:

Начальству капали, что я

Не свой, что наши стили

Различны, я не их кровей,

Из разных мы домов,

Что я чужой для труппы всей,

Что есть свои – Барков, Дьячков,

Что есть Петрович Игорь сам,

С ним связаны они навечно…

И лили на душу бальзам

Хитро, умело, безупречно.

 

На лесть и клевету начальство поддалось…

Я подал заявленье об уходе.

И тут тогда такое началось,

Поскольку, вроде бы, театр мне не угоден.

Что было…Игорь рвал-метал:

«Вернуть! Я не стерплю позора!

Я так его любил, а он, нахал,

Сбежал не только от меня, от Норы».

А я уже отлично знал,

Что Нора и была у клеветы в начале,

А он, худрук, валялся наповал

От водки и романа Али.

 

Потом его встречал, он звал назад,

Как прежде, мне рисуя перспективы,

Но я не клюнул, не пошёл в обрат,

Не веря его гласа переливам.

 

Мы выпили на 5-м этаже

В гостиничном буфете славно

И в номере вдвоём сидели неглиже,

И занимались трёпом…уж на равных .

 

Ни сан, ни обаяние его

Уж трепета во мне не вызывали –

Чужие судьбы для него лишь баловство,

А от таких людей уж лучше быть подале.

 

Работая в провинции, я старался не позволять себе изменять столичному вкусу и мере. Юрий Михайлович этими понятиями определял, что такое талант. Для меня понятие провинциализма отнюдь не территориально, тем более, сегодня, когда везде и всюду, даже в самых отдалённых от Москвы и Питера театрах, служат питомцы столичных театральных школ.

Для меня провинциализм в искусстве – это, прежде всего, эпигонство, подражание, вторичность, плюс претензии казаться, что и «мы не хуже, чем Москва», что «и у нас не хуже, чем во МХАТе». Кстати, сколько этого, так называемого «провинциализма» несётся со сцен самих столичных театров. И какого только вопиющего безмерного дурновкусия не увидишь на голубом экране. А это позорное подражательство Голливуду с погонями, драками, убийствами, где главным действующим лицом является пистолет, а главным жанром детектив, под которым свили себе уютные гнёзда провинциальные дамы российского пера…

 

Мы в подражательстве вторичны.

Хоть в нём успехов не сыскать,

Но всё ж, упорствуя привычно,

Другим мы рвёмся подражать.

 

Уж если мы кино снимаем,

То нам примером Голливуд –

Американцам подражаем,

Как великану лилипут.

 

А уж попсовые мадонны

Из кожи лезут походить

На Лайлу, Барбару, Мадонну,

Чтоб только русскими не быть.

Чужие моды нам привычны,

Их принимаем за свои,

Не думая, что быть вторичным –

Без боя проиграть бои.

 

В кино убийства и погони,

Месть, драки, ненависть и злость.

О, вурдалаки, кто вас гонит

Обгладывать чужую кость.

А книги, а литература…

 

Ах, эти бабы от пера.

Их детективная культура

Без смысла, чувства и ума.

Я против западных вливаний,

У нас свой путь и свой размах,

Так почему без подражаний

Мы не умеем жить никак.

 

Вопрос. Ответа нет. А впрочем,

Пожалуй, я нашёл ответ:

У нас амбиций много очень,

А вот ума, простите, нет.

 

Грибоедов сказал о провинциализме лучше меня монологом Чацкого о французике из Бордо, который приехал в Россию «и нашёл, что ласкам нет конца; ни звука русского, ни русского лица не встретил: будто бы в отечестве с друзьями; своя ПРОВИНЦИЯ».

Кстати, надо обязательно при этом сказать, что так называемые провинциальные театры нередко дарили зрителю высокое искусство, отличные спектакли, которыми могла б гордиться столица, а уж про актёров и говорить нечего. Ах, каких актёров я встречал на периферии – честь бы оказали любому столичному коллективу, но о них, к сожалению, никто в России не слыхал, тем более, никогда на сцене не видел. Жаль. То же хотелось бы сказать и о режиссёрах. Вот со сроками было туго: если в столицах подчас не хватало иногда и года на выпуск нового спектакля, то на периферии должно было хватить не более 2-х – 3-х месяцев, которых, кстати, вполне было достаточно.

В конце 80-х годов, я служил в Ташкентском Русском Академическим театре. И мы готовили спектакль по пьесе М.Шатрова «Дальше, дальше, дальше». Главные действующие лица: Ленин, Сталин, Плеханов. Первых двух знают все по портретам, третьего (его играл я) не знает никто. Характеров нет, они не выписаны, просто каждый из героев – идея, позиция, точка зрения. С самого начала работы над спектаклем я советовал режиссёру играть всех этих персонажей без портретного грима – можно ли гримировать идею. Режиссёр не решился отважиться: как можно, обращаться «Владимир Ильич!» к актеру, просто к актёру, у которого нет рыжей бородки и который не картавит.

Струсил бедняга: так же никто Ленина, тем более, Сталина не играл. Не поймут. Можно и неприятностей накликать. Вот он махровый провинциализм – боязнь быть первым: сделал бы так кто-нибудь до меня, тогда б и я сделал так и не боялся, было б на кого сослаться. И ходили по сцене две ряженые куклы и произносили политические тирады. Грим был, не было живых людей, да и играть было нечего. Я не искал портретного сходства. Я вообще не гримировался. Плеханова никто, никогда не лицезрел, так пусть он будет похож на меня.

Играли и играли мы таким вот образом, как вдруг из уст режиссёра прозвучало: «Грим снять, никакого портретного сходства, тут борьба позиций, а не характеров». «Ленин» грим убрал, картавить перестал, «Сталин» упёрся – он привык к акценту, трубке, усам – за ними он прятал отсутствие характера.

Получилась полная чушь: один похож на портрет, другой…Спектакль прошёл несколько раз и был похерен. А если бы с самого начала режиссёр прислушался бы к мнению актёра, то может быть, ещё б и поиграли…несколько разочков, не больше, конечно, т.к. зритель ходит в театр не для того, чтоб выслушивать политинформацию. Но спектакль хоть приобрёл бы цельность. Совет режиссёру: на себя надейся, как на Бога, но прислушивайся и к актёрам – то, что ты понимаешь головой, они понимают сердцем, а сердце бывает умнее головы, не всегда, конечно, но бывает.

Сегодня, и уже давно, театр – это, прежде всего, режиссёр. Сегодня театр режиссёрский. Режиссёр, вроде как Бог. Однако, всё, что он сотворяет, делается актёрами-сотворцами, и только сотворчество способно давать достойный результат под названием «Спектакль». Истина банальная, но истина.

В годы моего театрального детства мне привелось играть Алёшку Достигаева («Достигаев и др.» М.Горького). Ставил спектакль режиссёр Малого т-ра, народный артист РСФСР блистательный Пётр Павлович Васильев. Боже, как он мучился со мной: я никак не мог сделать так, как он требовал. Я очень старался, но не получалось. Я уже думал, что он снимет меня с роли. И вдруг на сдаче спектакля коллективу и худсовету, меня на все лады расхваливают, говорят, что я создал нечто нестандартное, неожиданное и очень точно работающее на раскрытие режиссёрского замысла. Я был поражён такой оценкой, я ожидал разноса. И что же режиссёр? В своём ответном слове, которого я так боялся, он благодарил коллектив и меня в том числе, сказав, что наши совместные муки родили прекрасную работу молодого артиста, что я не сделая то, КАК он хотел, но делаю то, ЧТО он хотел, обогатив роль собственным видением, собственной индивидуальностью. Это было слишком, конечно, ничем я не обогащал – не мог и не смел, просто так получилось. Но этот эпизод помог мне тогда понять, что можно, даже должно, и мочь, и «сметь своё суждение иметь», и только тогда ты способен создать что-то стоющее и обязательно своё. Своё, а не повторить чьё-то чужое, ещё, может быть, и чуждое, навязанное режиссёром.

На склоне творческих лет мне привелось играть очень интересную роль – Человека в шляпе в пьесе Дозорцева «Завтрак с неизвестными», или иначе, «Плацебо».

Режиссёром был ученик Г.А.Товстоногова, талантливый, но уж больно амбициозный, я бы сказал, нагло амбициозный. Он уже ставил эту пьесу в Таллине, с эстонскими артистами, там был успех и он решил повторить спектакль в Ташкенте с нами, русскими актёрами, совсем иными по способу мыслить, чувствовать и действовать, да ещё и совсем другой индивидуальности, втиснуть нас в формы чужие, не нами выношенные. Не получалось. Ни мы, ни наши «аппараты» не хотели, да и не могли, пожалуй, напяливать на себя чужие одежды – всё в нас сопротивлялось. Режиссёр выходил из себя, хамил, обзывал нас бездарями, пока мы все, как один, собственно, вдвоём, ибо пьеса при наличии ещё 5-и , 6-и ролей в основе своей держалась на конфликте 2-х главных героев – Человека в шляпе и Художника, не заявили ему: дайте нам самим рожать своих детей, или рожайте сами. Режиссёр подавил в себе хамское своё величие, стал с нами уважителен, даже ласков, и совместными стараниями был создан спектакль, получивший самое лестное признание московских (и не только) критиков. Подводя итоги наших гастролей в Министерстве Культуры, один из ведущих театральных критиков Москвы (ныне ещё и телевизионный ведущий) Мих. Еф. Швыдкой, обратился ко мне: «Вы знакомы с Дозорцевым?» «Нет, – ответил я. – А что?». «Драматурги в прошлом, да и теперь, часто писали роли на определённых артистов, у меня сложилось впечатление, что Дозорцев своего героя писал для вас». Это была для меня очень высокая оценка, тем более от критика, который редко что-нибудь когда-нибудь хвалит. И я подумал тогда: какие мы были молодцы, что не позволили режиссёру сделать из себя подражателей, имитаторов, мартышек. Имитация-ы жанр эстрадный и, как правило, карикатуристический и цель его – осмеяние. При чём же здесь Театр?!

 

Ещё великий Ленский, художественный руководитель Малого т-ра на рубеже 19-го – 20-го веков, знал, что если актёр не идёт от себя, не создаёт своё, то ничего значительного он не произведёт. «Собой играй, в твоих ролях ты сам». В противном случае ты только хороший, или плохой, исполнитель чужой (режиссёрской) воли. Но если ты роль выносил в себе, взял её из себя, вскормил собой и сам родил, тогда она играет твоей неповторимостью, и ты уже не исполнитель, ты Артист. Ах, если б все режиссёры это понимали.

Лично у меня с режиссёрами почти всегда складывались нелёгкие отношения, я почему-то вечно всё «видел» по-своему, при этом не позволяя себе идти наперекор режиссерскому замыслу, конечно, иначе нет спектакля. Отношения актёра и режиссёра, это не один сказал, другой сделал, нет это вечный спор, в споре, как известно, рождается истина. Только не дай бог, спор превратить в ссору. А так, к несчастью, тоже случается. Мне, слава богу, удавалось этого избежать.

Помню, когда в т-ре «Красный факел» («Сибирский МХАТ») режиссёр поручил мне роль 70-летнего проф.Полежаева (мне не было тогда и полусотни, я ещё играл чуть ли не молодых), старики-актёры хором завопили: это наша роль, мы должны её играть, а не этот захлебнувшийся в ролях мальчишка (для них я был мальчишкой), режиссёр ответил так: этот 70-летний профессор – молодой человек по мироощущению, играть его должен «мальчишка», каковым и является назначенный на эту роль актёр. Эту роль играл когда-то в кино Черкасов, которому не было в ту пору и 30-и. Я знаю, что с ним будет нелегко, но не потому, что он относительно молод, а потому, что всё всегда видит по-своему и при этом настойчиво воплощает свои видения, но это, как правило, даёт неожиданный результат, так необходимый мне, чтоб уйти от набившего оскомину штампа эдакого чудака-профессора, так блестяще сыгранного Черкасовым в кино и повторённого многими другими в театрах.

Хороший режиссёр был Константин Саввич Чернядев и умный человек. Был ли он «моим» режиссёром? Нет. Слишком мы были с ним разные по мироощущению, по взглядам, по характеру и жизненному опыту. Но то, что он никогда не навязывал мне себя, своё видение, не диктовал, давал свободу моим поискам, помогая и доверяя, окрыляло мою фантазию и делало меня свободным и раскованным.

С популярнейшим актёром кино Анатолием Солоницыным у меня был вечный спор, в котором каждый из нас был прав – каждому своё. Мы играли много вместе, т.е. в одних спектаклях, в течение ряда лет на сцене «Красного факела» и часто бывали партнёрами. Он был удивительно послушный актёр. Не припомню случая, чтоб он когда-нибудь возразил режиссёру, или хотя бы высказал своё мнение. Режиссёры любили его не только за талант, но и за его послушность, им было с ним легко.

Однажды студенты пединститута пригласили нас с ним на обсуждение сп. «Борис Годунов», где Толя был Борис, я – Шуйский. Ставил спектакль Арсений Сагальчик.

Я, как участник не берусь судить ни о спектакле, ни об артистах, мне казалось, что спектакль был интересным по форме и очень современным по сути. Однако, студентов он не устраивал во многом и особенно сам Борис. Я любил Толю, считал его хорошим актером, особенно для кино, но сильного и мужественного Бориса ему играть было не надо, вот если б он играл слабого царя Фёдора Иоановича, он был бы в своей стихии. Он прекрасно играл Монахова в «Варварах» М. Горкого. Я, стоя за кулисами (я играл Цыганова) любовался им.

Сагальчика с нами в пединституте почему-то не было, пришлось нам самим отдуваться за всё. Так вот, Толя на все претензии отвечал: обращайтесь к режиссёру, а мы, актёры, только исполнители, что нам скажут, то мы и делаем. Студенты возмущались, а их молодость позволяла им быть подчас довольно бесцеремонными.

У нас с Анатолием всегда были тёплые товарищеские отношения, мы не были дружны домами, но нас объединяло служение единому Богу, которое называлось Театр. И я взял его под защиту, сказав, что Солоницын, как актёр весьма инициативен, что он всегда обогащает режиссёрские предложения и, прежде всего, своей исключительной актёрской индивидуальностью, что в данном случае с Борисом это режиссёрское прочтение, о чём говорит само назначение актёра на роль и что, наконец, заявлять о том, что актёр только исполнитель, а не творец, Анатолий Солоницын имеет право, ибо он во 1-х связан всю жизнь с кинематографом, где режиссёр контролирует каждый жест актёра в кадре, а во 2-х, его режиссёрами были Андрей Тарковский, Сергей Герасимов, Никита Михалков, а с такой режиссурой можно позволить себе быть всего лишь исполнителем, ибо эти режиссёры сами делают актёров творцами и Художниками. Студенты наградили Толю аплодисментами, вспомнив его прекрасные работы в кино.

Я в своей долгой творческой жизни встречался с разными режиссёрами, одни требовали от актёра точного выполнения своего диктата, другие давали актёру свободу, помогая ему в его поиске. Мне были первые просто неинтересны, они сковывали мою фантазию и ограничивали мои возможности. Со вторыми я находил общий язык и работал в охотку.

Хотя с первыми работалось без творческих мучений, а со вторыми – в радости творческих мук. Но это я о себе. Есть и другие актёры, им роли лепит режиссёр, и это не обязательно плохо. Все мы разные и каждому – своё.

Помню, как мой товарищ упрекнул меня после просмотра какого-то спектакля, поставленного мной с моими студентами: «Слушай, они же у тебя все маленькие яшунята». Я был страшно огорчён. Мне казалось, что я выращиваю в них самобытность, её я особенно ценю в актёре. К сожалению, сегодня на театре мало видишь ярких актёрских индивидуальностей, хотя талантливых актёров совсем не убыло. Причиной этому, я думаю, стереотип обучения по единой для всех актёрских школ программе. Это раз. А два – нынешняя режиссура, у которой актёр чаще всего исполнитель, марионетка, которую водит кукловод-режиссёр. Кстати, за своих студентов я себе поставил «двойку», несмотря на то, что почти все они были удостоены 5-и баллов.

Мне вспоминается один эпизод. На «Ленфильме снимался фильм по сценарию Георгия Полонского («Доживём до понедельника») под названием «Аня и Алёша». Комедия. И меня утвердили на одну из главных ролей. Партнёрами моими были Людмила Касаткина, Николай Трофимов и Люсьена Авчинникова. Эти имена, я думаю, говорят сами за себя. А вот режиссёром оказался совершенно безвестный Марк Генин. Это была его первая самостоятельная работа в большом игровом кино, до этого он ставил только короткометражки. До сих пор не могу понять, как ему доверили такой симпатичный сценарий, ибо даже я, который со спецификой кинематографа был знаком всего лишь, как зритель, сразу понял, что этот режиссёр не сумеет снять даже плохой фильм по причине полного несоответствия своей профессии. Зато апломба было у него с большим избытком и им он щеголял, маскируя творческую бездарность. И вот однажды во время репетиции одной из наших с Трофимовым сцен, в которой два отца (профессор и работяга: я и он) ищут, как теперь говорят, консенсус в связи с любовью наших чад, Ани и Алёши, Коля вдруг остановил репетицию и заявил режиссёру: «Послушайте, если у вас у самого нету юмора, так не мешайте проявлять его тем, у кого он есть, идите в буфет кофе пить, мы сами поставим вам эпизод». Режиссёр с радостью согласился.

Или вот другая история. Касаткина играла мою капризную жену, которая в ужасе от того, что наш профессорский сынок влюбился в девушку из «простой» семьи, и она устраивает мне «сцену». Сцена не простая, особенно для жены. Касаткина мучается, ждёт помощи от режиссёра, а он ничего подсказать не в состоянии.  Когда мы возвращались в гостиницу, она, чуть не плача, говорила мне, что она без режиссёра работать не может, к сожалению, а тут…чёрт-те знает что, а не режиссёр.

 

Еще раз повторю, чтоб было и вовсе ясно. И режиссёры, и актёры бывают разными в этом режиссёрском театре и подходы одних к другим не должны быть одинаковыми. Это аксиома. Ах, если б так было и на практике. Но все мы люди, все мы человеки.

Режиссёр воплощает свой замысел только через актёра, всё остальное, как то: декорации, свет, музыка и многое другое должны работать на актёра, чтобы помогать ему лучше доносить режиссёрский замысел спектакля. Но и актёр фигура не пассивная и обязательно обогащает замысел режиссёра свей фантазией, своими дополнениями, подчас для режиссёра неожиданными и не сразу понятными.

 

И, как актёр внимает режиссёру, так и режиссёр обязан внимать актёру. Георгий Александрович Товстоногов говорил, что в процессе работы над спектаклем, у него многое меняется и даже кардинально, ибо одно дело решать будущий спектакль в голове, другое – в живом общении с актёрами. При этом БДТ им. Товстоногова всегда был театром Режиссёрским.

Актёр выходит не зрителя. Актёр несёт перед зрителем ответственность за спектакль.

Актёр и никто другой. Актёр режиссёрского театра.

И, наконец, последнее. Я боюсь. Я боюсь за сегодняшний режиссёрский театр. Нынешнее поколение режиссёров, отлично усвоив то, что театр сегодня действительно режиссёрский, пользуясь своей непререкаемостью, ставит не авторов, а…себя. Я, конечно, понимаю их жажду самоутверждения, но при чём здесь тогда Шекспир, Чехов, Шоу, Островский? Цирк, трюкачество, клиповость, результативность и полное непонимание сути пьесы. И обязательное желание поразить, ошарашить… зрителя своей гениальностью.

Таким, с позволения сказать, режиссёрам не нужны Качаловы, Москвины, Симоновы, Черкасовы, не нужны Актёры, а тем более интересные и значительные актёрские индивидуальности, они им только мешают.

А, может быть, им не нужен и Театр?! Даёшь шоу-бизнес!!!

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

10

Я ЗНАЛ ЕГО

 

 

 

 

 

   Долги надо отдавать. Не отдавать долги – отвратительное хамство, во сто раз худшее, чем не отвечать на письма, не здороваться, не пропускать вперёд себя женщину. Ему же долг не отдан.. Россией. Великому русскому Артисту. Мне ли из Израиля восполнять этот пробел Но молчать не могу Должен. А долги надо отдавать.

Я вовсе не берусь писать его творческий портрет, это мне не по силам. Мои бесформенные заметки – это непосредственное моё восприятие его в жизни и на сцене. Я знал его, общался с ним каждый день, но, к сожалению, совсем недолго и права на создание его монографии, даже просто портрета, не имею. Но вот Он живой, до сих пор живой, стои передо мной, говорит со мной- мой Учитель, великий Артист, один из столпов русской сцены. Да разве только русской? Мировой! Ведь недаром Мунэ Сюлли, бессменный руководитель прославленной «Комедии Францез» настойчиво звал его в свой театр стать первым актёром труппы, а после себя ещё и возглавить театр. Молодой ещё тогда русский актёр приглашения не принял, правомерно считая, что его родной язык русский, что сам он русский, да ещё столбовой дворянин, что мыслит и чувствует он по-русски и что всё это вместе не простит ему измены и, естественно, не позволит вознестись на ту высоту, к которой он готовил себя. Хотя он неоднократно выражал такое мнение: в отличие от французского актёра, который играя немца, или англичанина, испанца, русского, всегда француз; английского в роли - персонажа любой национальности, остающегося англичанином; немецкого- немцем; итальянского- итальянцем; русский артист, играя француза– француз, немца– немец, итальянца – итальянец, ну, и т.д.

 

Подтверждением его слов был нам Ваграм Папазян, армянский актёр-гастролёр, который всё играл по-армянски, хотя и на разных языках Впрочем, в его репертуаре и было-то всего не то 2-е, не то 3 роли, с которыми он ездил по миру. Мне привелось видеть его в сценах, где он играл датского принца Гамлета, мавра Отелло (итальянский язык) и лермонтовского Арбенина (русский), и, действительно, он прекрасно подтверждал юрьевскую мысль, во всех ролях оставаясь армянином. И дело не в акценте, а во всей психофизике. А Барбара Брыльска в популярном фильме Рязанова «Ирония судьбы», она же не русская, не с берегов Невы, скорее, с берегов даже не Вислы, а Темзы.

И причина не в том, что эти хорошие актёры плохо играют, нет, они играют хорошо но один- больно уж по-армянски, другая - больно не по-русски. И не стоит подвергать сомнению юрьевский тезис, тем более не все русские актёры соответствуют ему, но стоит признать, что в лучших своих проявлениях русский драматический театр не только соответствует, но и прекрасен, как итальянская опера, древнегреческая архитектура, немецкая классическая музыка, испанская коррида, египетские пирамиды, индийский Тадж-Махал. Не напрасно все театральные школы мира в основе своей несут учение К.С.Станиславского о жизни человеческого духа

Да…так почему же Россия не отдала долг Великому Артисту? Впрочем, не Россия – Сов. Союз.

Не потому ль, что, начав свою актёрскую деятельность в Москве, он принял приглашение императорской «Александринки» в Петербурге, тогда ещё столице России, и 55 лет служения Театру отдал «областному центру мирового значения», а не столице, куда его неоднократно зазывали? Не потому ль, что имел звание заслуженного артиста…императорских театров? Таких, кстати, в России было всего несколько человек, не то, что сегодня «заслуженных» и «народных». Не потому ль, что был любимцем батюшки-царя, его двора, хоть и вёл себя независимо и достойно, не унижаясь до верноподданничества и раболепия? Тут было б уместно вспомнить эпизод, когда молодой ещё артист отказался, выйдя на поклон после спектакля, на котором присутствовала монаршья чета, вместе с другими кланяющимися участниками спектакля, петь «Боже царя храни», за что получил от дирекции театра порицание. Однако, он гордо носил на пальце перстень с монограммой «Н2», доставал сигареты «Друг» из золотого, отделанного перламутром, портсигара с монограммой «Н2», и вставлял их в мундштук с той же монограммой, или подносил к глазам, чтоб прочесть и подсказать нам слова, которые мы, его ученики, вечно забывали, лорнет «Н2». Мы всё гадали, что это такое и почему везде не хватает «О», тогда б мы знали, что все эти предметы состоят, может быть, из какого-нибудь твёрдой воды, если такая бывает, или водорода. Потом выяснили, что всё это личные подношения Николая Второго и его монограмма.

Можно допустить ещё множество причин, почему не воздано Богу богово.

Ну, скажем, оттого, что был он из дворян; что манера его поведения и в жизни, и на сцене отличалась благородством и аристократизмом, , хотя был он в общении прост и непосредственен; что на «ты» никого не называл; что на сцене изображал не знатного пахаря, или шахтёра с отбойным молотком в руках, а тех, кого преследовала и уничтожала советская власть, страдающая комплексом плебейства – потомственную российскую интеллигенцию.

А отчего были преданы забвению Рахманинов, Бунин, Шаляпин, Михаил Чехов? А почему убили Мейерхольда? Почему запрещали Достоевского? Отчего крестьянский сын Сергей Есенин исчез с полок государственных библиотек? А Бабель? А Платонов? А Замятин? Всех не перечислишь. Цвет нации. Носители Великой Культуры.

За что это их так? О, было б желание, а причины отыщутся.

Ему повезло – его не постигла трагическая участь многих замечательных сынов России. Он дожил до 76-и лет, был Нар. Арт. СССР, профессором, доктором искусствознания, лауреатом Сталинской премии и, что уж совсем странно, владельцем собственного родового имения, почему-то не отобранного у него властью рабочих и крестьян ни в годы революции, ни позднее.

Юрий Михайлович, дорогой, уж извините меня за наглость и самоуверенность, но Вы для меня и доныне живой, и я, как бы, продолжаю наше общение в своих о Вас воспоминаниях.

Имя его было овеяно легендами. Питерские театралы боготворили его. Я был знаком с теми, что помнили его с дореволюционного времени в блеске молодости и очарования, одной из них была моя мать. Помнили его Эдипа, ослепившего себя за убийство отца своего (трагедия грека Софокла, 5-й век до нашей эры), сыгранной на арене цирка. Это было зрелище столь мощное, что зрители теряли сознание. На спектаклях дежурили медики с нашатырным спиртом, чтоб вернуть людей в нормальное состояние. Подумать только, такое потрясение испытывали люди от театрального действа, от мощи актерского переживания, темперамента, раскатов громового голоса – от таланта Артиста. Сегодня такое и представить невозможно, хотя различные убийства и ужасы заполонили экраны кино и телевидения.

 

Я не стану пересказывать то, о чём он поведал нам в своих прекрасных «Записках». Лучшей книги о театре, актёрах, спектаклях, я не знаю: автор не навязывает нам своих суждений. Он влюблённо и совершенно просто описывает спектакли, роли, актёров, да так наглядно и непосредственно, что возникает иллюзия нашего присутствия – как живых мы видим и Дальского, и Орленева, и Ходотова, и дядю Костю, то бишь, Варламова, и Давыдова, и Комиссаржевскую, и Савину, и Стрепетову, и ещё многих других, не менее великих, прославивших русскую сцену. С ними он играл на театре, общался в жизни.

Я слыхал,к сожалению, технически несовершенные записи монологов гётевского Фауста и Чацкого. Рассказывать об этом я себе не позволю, ибо мой рассказ, как бы я ни старался, не сможет произвести впечатления, равного даже несовершенной записи, где всё скрипит, шипит и скрежещет. Да у меня и слов-то для этого не хватит. Монолог Фауста с колоколами я слыхал ещё и в исполнении Сандро Моисси на немецком языке. Запись была чистой, не шипела, как русская, и скажу: это было блестяще. Я не хочу сравнивать, искусству сравнения противопоказаны, ибо обязательно субъективны, но мне казалось, что блестящая, завораживающая форма и у того, и у другого, у русского актёра была наполнена ещё и какой-то внутренней теплотой, свойственной русскому театру. Музыка слов была, в отличие от великого иностранца, согрета музыкой сердца. Безупречная техника, так часто игнорируемая русскими актёрами, опиралась на истинное переживание. Мы очень любим рассуждать о различии школ переживания и представления, отдавая предпочтение первой и пренебрегая второй, что порой стали похожи на дилетантов, не умеющих выразить всё то, чем полна душа (это я об актёрах, конечно). Утверждаю, что Юрий Михайлович сочетал в своём творчестве «переживание» и «представление», снимая пустые разговоры и ненужные споры.

О Чацком говорить не буду. Многих видал, в том числе и Михаила Царёва, сам играл, но когда слушал юрьевскую запись, забывал всех и себя в том числе.

На питерском радио совсем ещё недавно (может быть, и сегодня ещё) хранилась запись спектакля «Отелло» с Юрьевым в главной роли. Телевидения тогда не было, но у меня такое чувство, что я этот спектакль видел. Буря страстей, истинных, неактёрских, обрушивается с силой громовых раскатов в горах. И тут же нежность, детскость, беззащитность Виртуозное владение «аппаратом», помогающим выразить себя до конца, ни разу не «соврав». Вы полностью находитесь в плену его переживаний – потрясённый, вас нет, вы обратились в слух, вы видите (!) всё, что происходит с героем, как будто вы находитесь рядом. Вы уже не слышите блестящей отточенности и некоторой приподнятости речи, которая присуща актёру и которая была для вас непривычна, правда, только сначала, вы просто погружены в мир его существования.

На своём творческом веку я встречал актёров, которые пытались подражать Великому Артисту, они слизывали у него одну лишь интонацию возвышенного произнесения текста, что было абсолютно органично для него и для тех ролей, которые он играл, но это было всего лишь подражанием, голой формой, ибо эту возвышенную манеру надо подпирать той силой чувств, того движения души, той интенсивности переживания, которыми владел он, и которые были им недоступны, а может быть, и непонятны. И возник термин «юрьевщина», подобно «достоевщине», «есенинщине», «мейерхольдовщине», явлениям достаточно безрадостным в русской культуре.

Вот и ещё возможный предлог для неоплаченного долга Артисту.

Удивительным магнетизмом обладал Мастер, я бы даже сказал, что он был опасный партнёр. Когда он появлялся на сцене, внимание зрителя переключалось на него, несмотря на то, что рядом совершалось активное действие, он, как бы, заполнял сценическое пространство собой, причём для этого он не шмыгал носом и не чесал затылок. Маленький выход полковника Брызгалова в сп. «На берегу Невы» К.Тренёва , да еще по заднему плану, несколько произнесённых по-юрьевски фраз скупого звучания, статная фигура, породистое лицо, и вы у него в плену. Я почти уже забыл этот спектакль, но юрьевский эпизод вижу, как будто смотрел пару дней назад, хотя прошло всего-то около…70-и лет. Ему нельзя было давать маленькие и незначительные роли, ибо он был настолько значителен, что непременно отвлёк бы зрителя от главного. Всю жизнь он играл только ведущие роли и это было совершенно естественно, тем более, что он был актёром классического репертуара, а в те времена ставилась в большом количестве классика, да и пьесы театр брал на актёра, а не для пропаганды идей Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина. Не стало для него ролей в пьесах о пятилетках в 4 года, о ликвидации кулачества, как класс, о школе коммунизма – профсоюзах, да мало ли ещё о чём, угодном «партии и народу», Великий Актёр, гордость русской сцены, оказался не востребован, просто стал не нужным советскому театральному искусству. Как не вспомнить здесь лермонтовскую строку на смерть Пушкина: «Замолкли звуки чудных песен…»

Это была не только личная трагедия артиста, это была трагедия отечественного Театра – капитал не приносил доходов. Правда, он не сидел сложа руки – занимался педагогикой и выпустил в свет многих выдающихся актёров, писал свои чудесные «Записки», вёл большую общественную работу при Доме Актёра, если мне не изменяет память, создателемы или одним из создателей, которого он был.

Видимо, жил в нём ещё и организаторский талант: ведь это он в содружестве с Горьким, Блоком и артистом Монаховым создали в первые годы революции БДТ (Большой Драматический Театр), где первым спектаклем был «Дон Карлос» Ф.Шиллера, призывающий к свободе, вольности и братству народов, с ним в роли маркиза Позы. Два тома его «Записок» не старались очень-то популяризировать, хотя они и были удостоены Сталинской премии, а автор – почётного титула Доктора Искусствознания: уж как-то очень не по-советски была она написана – мягким, добрым, очень хорошим русским языком и с такой любовью к артистам дореволюционного (!) театра, что она не могла быть «нашенской», была даже чужой тем «новым русским», вышедшим из ликбезов и рабфаков, не ставшими интеллигентами даже в первом поколении, которые в театр-то пришли первый раз в жизни, да и то по принуждению: велено было. Напрасно, что ли, профкомы организовывали культпоходы, старались отозваться на ленинскую демагогию: «Искусство принадлежит народу», а Ленин слов не ветер не бросает, значит, надо, чтоб шли в театр, коли он принадлежит им.

Как это там у Евтушенко: «Меня не убедить, как не уламывай, что он лишь тот, кто сеет и куёт, а вот идёт на пальчиках Уланова, и это тоже для меня народ». Так какому же народу принадлежит Театр и что такое вообще «народ»? Тот народ, о котором говорил Ленин, в театр никогда не ходил и ходить не будет, он смотрит телевизионные сериалы, и ему вполне хватает этого, с позволения сказать, «искусства». В театр ходят театралы, он принадлежит им, они и есть народ…театра, и Театр существует для них и благодаря им.

Первая моя «встреча» с Артистом состоялась где-то в конце 30-х годов – Питер отмечал юбилей Артиста: 45 лет служения Театру. Для своего юбилея Юрьев восстановил грандиозный спектакль, поставленный много лет назад «врагами народа» - режиссёром Мейерхольдом и художником Головиным (один сидел, другой эмигрировал, их имён в афише не упомянули), со щемящим вальсом «Фантазией» Глазунова, с уникальными актёрами во всех (!) ролях: Тиме, Вольф-Израиль (никакого отношения к г-ву Израиль), Студенцов, Малютин, Гайдаров и, наконец, Юрьев в роли Арбенина – состав тот же, что играл 20 лет тому назад премьеру. Должен признаться, что лучшего спектакля мне за свою уже очень долгую жизнь видеть не пришлось!

Спектакль был удивительно театрален и в то же время удивительно жизненно правдив. Сцена и зрительный зал сливались в единое целое через зажжённые канделябры на ложах и ярусах и чёрно-белый паркет, переброшенный со сцены чёрно-белыми квадратами в зал. Создавалось ощущение, что мы все участники спектакля, его событий, этого маскарада. Нам, зрителям, было неудобно сидеть в удобных креслах партера, хотелось сорваться и кружиться вместе с героями спектакля в вихре событий, кого-то предупредить, кого-то остановить.

Но Юрьев!.. Боже, какой это был Арбенин!.. Каждый раз, когда он появлялся на сене, зал взрывался шквалом аплодисментов. Красавец, аристократ, безукоризненные манеры, сдержанные эмоции, спокойная речь, потрясающее владение словом – стихи произносились им так, будто это была живая речь, только такая прекрасная, как прекрасная музыка. Она звучит во мне и сегодня.

И вдруг…сначала сдержанно…

«Послушай, Нина… я рождён

С душой кипучею, как лава,

Покуда не растопится, тверда

Она, как камень…но плоха забава

С её потоком встретиться! Тогда,

Тогда не ожидай прощенья –

Закона я на месть свою не призову,

Но сам, без слёз и сожаленья,

Две наши жизни разорву!»

Это «ра-зо-рву-у-у-у» было таким душераздирающим, что сжимало череп и мурашки бежали по телу. Я сам это испытал. «У-у-у-у» пронзало зал таким отчаянием, смертельной болью и рыданием, что казалось, будто Арбенин потерял разум, он носится по сцене, не слышит, что говорит Нина, хохочет над собой, лицо искажено страданием, он страшен и в то же время смешон Постепенно приходит в себя и становится холоден, как мраморная скульптура и недвижим, как статуя. Так заканчивался 1-й акт. Зрители не сразу вставали со своих кресел, долго сидели, вжавшись в них, не в силах подняться.

Невозможно рассказывать спектакль, надо быть Виссарионом Белинским для этого, его рассказ о Мочалове в роли Гамлета с многими подробностями равногениален игре артиста. И все-таки хочу описать ещё хотя бы пару моментов.

Идёт карточная игра. С блеском карточного профессионала Арбенин-Юрьев мечет банк и рассказывает «анекдот», перебрасывается репликами с игроками, с князем. Он – воплощение радушия и доброжелательства. И вдруг бросает карты, встаёт и бросает прямо ничего не подозревающему Князю в лицо: «Карту эту вы подменили». И тут же: «Вы шулер и подлец». Завязывается перепалка. Князь мечется, Арбенин спокоен и издевательски насмешлив. В полнейшем отчаянии от своего бессилия Князь кричит: «Вы человек иль демон?» Юрьев, сидевший на краю карточного стола, с каким-то особым изяществом спрыгивает с него и с ещё большим шиком отвечает: «Я? – Игрок!» Слово «игрок» он делит на 2 слога – «иг-рок». Гром аплодисментов.

Ну, как я могу передать на бумаге эту незабываемую интонацию: в ней смешалось всё – издёвка, радость отмщения, достоинство и боль личной драмы. И дальше это всё вместе проходит сквозь мстительную тираду в адрес поверженного «злодея», которая добивает его до конца и которая кончается словами: «Теперь прощай…желаю долго жить», и мы видим, каких страданий стоила Арбенину затеянная им «игра» и кажущаяся лёгкость её исполнения. Конец 2-го акта.

Невозможно перенести на бумагу весь спектакль, я и так боюсь, что в моём изложении он покажется банальным и скучным и всё же я не могу не вспомнить потрясающиё финал– гениальную находку режиссёра Всеволода Эмильевича Мейерхольда. После того, как Арбенин «отомстил» жене за измену, которой не было у неё и в помыслах, и ни в чём не повинному Князю, он сходит с ума. «И этот гордый ум сегодня изнемог» - произносит Неизвестный и удаляется. Сцена пуста и темна, как «Чёрный квадрат» Малевича, и только в центре её стоит потерявший рассудок, весь растерзанный, совершенно размягший, ярко высвеченный белыми лучами, человек. Это бывший Арбенин. Бывший человек. Тут с актёром происходила такая метаморфоза, что я даже усомнился – Юрьев ли это, не подмена ли: «…ни зверь, ни человек, ни то, ни сё, ни житель света, ни призрак мёртвый». Лицо искажено какй-то юродивой улыбкой-гримасой, из уст вырывается тихое тонюсенькое хихиканье – «хи-хи, хи-хи», и после каждого такого «хи-хи» перед этим жалким существом опускается тюлевый занавес. И актёр постепенно растворяется в чёрном квадрате сцены, превращаясь в какое-то расплывчатое белое пятнышко, тускнеющее и исчезающее из глаз.

Конец. Зритель не аплодирует – он потрясён. Но вот тюлевые занавеси, а их много, им нет конца, начинают, опять же постепенно, подниматься и перед нами проявляется Юрьев. Во всём своём лучезарном блеске. Это уже не Арбенин, это Актёр, только что бывший Арбениным. Зал и сцена озаряется ярчайшим светом. И тут в зале начинается такое…

Всё. У меня кончились слова, которыми можно описать происходящее.

Премьера готовилась…6 лет, правда, с перерывами, и была выпущена в дни февральской революции 17-го года, когда улицы Петрограда были запружены революционными массами. Юрьев жил на Петроградской стороне, на Каменноостровском проспекте, в доме Лидваля – это рядом с татарской мечетью и Домом Кшесинской, с балкона которого Ленин читал свои «Апрельские тезисы». Чтобы попасть в театр, надо было перейти Троицкий мост, перекинутый через Неву, Марсово поле, Михайловский сад и Екатериненский садик, где толпами бродили революционные матросы, опоясанные пулемётными лентами ы– они охраняли революционный Питер. И когда они узнавали, что этот барин в собольей шубе и бобровой шапке идёт играть спектакль (транспорт не ходил), а многие узнавали и самого артиста, они не только пропускали его, но даже сопровождали.

Это было в 1917-м году.

А в конце 30-х, когда Мейерхольд был в лагере смерти, а Головин в Париже, Юрий Михайлович сам взялся за восстановление великого спектакля, благо все первые исполнители главных ролей были живы, хоть малость и постарели. Но в те времена, во 1-х, ведущие роли играли только ведущие актёры и зритель на возраст не обращал внимания, он требовал мастерства, а во 2-х, эти актёры были все любимцами публики и играли божественно.

Я, уж не помню каким путём, попал на одну из нескольких сдач спектакля, насколько я помню, она была организована для актёров ленинградских театров, и оказался свидетелем незабываемого явления…Христа народу.

После сцены бала Арбенин возвращается домой. Открывается занавес. Доигрывает музыка. Арбенина нет. Возникает неестественная пауза. Зал напрягся. Пьесу знают все сидящие в зале. Накладка? Уж не случилось ли что с актёром ?

Вдруг у портала с правой стороны мы наблюдаем движение. Оттуда появляется затем некто в сером костюме, высокий, сутулый, седой, волосы коротким бобриком. Человек, проходит по сцене, берётся за бело-голубое кресло, стоящее в центре сцены и чуть-чуть переставляет его, как бы ставя его на место. Зал оторопел. Человек уходит туда, откуда выходил. Видение исчезло. Не может быть. Нам показалось. Неужели?!.

И вдруг на зал обрушивается 9-й вал буря. «Мейерхольд!!!», «Мейерхольд!!!» - истошно орут зрители, узнавшие великого режиссёра.

Да, это был, действительно, он. Каким чудом удалось Юрьеву вытащить его на несколько дней то ли из тюрьмы, то ли из ссылки (не помню), для помощи в восстановлении спектакля до сих пор загадка: «оттуда» людей отпускали только на тот свет. Так случилось и с Всеволодом Мейерхольдом, одним из величайших режиссёров мира первой половины 20-го столетия. Через короткое время и он «ушёл», не нарушив правил гулага. Мир праху его.

Спектакль закончился. Зал встал, приветствуя артистов. Это были не аплодисменты, даже не овация, это была артканонада рукоплесканий, казалось, сейчас потолок рухнет на наши головы, или если не потолок, то уж хрустальная огромная люстра, висящая ещё с царских времён, обязательно. На глазах зрителей слёзы благодарности, признательности, любви. Артисты стоят на сцене и не кланяются, а, счастливые, смотрят друг на друга, потрясённые «приёмом». Потом на сцене остался юбиляр, глаза горят, пот ручьём, вознесенные крылья рук, обнимающие всех вместе и каждого в отдельности. Он ещё не совсем Юрьев, в нём ещё не погас, горит Арбенин, он ещё не отошёл от пережитого.

Пережитого! Я утверждаю это. Хоть и считали его артистом школы представления. Чушь!

«Переживание», «Представление»…Если бы эту терминалогию не изобрёл Станиславский, я посмел бы сказать, что этим не сотворено добра ни русскому, ни какому другому, театру, а только поделили актеров на «наших» и «не наших», ибо хороший актёр обязательно представляет…переживая и переживает…представляя, а плохой и не переживает, и не представляет, а кривляется.

Занятный это был человечище – неожиданный, прекрасно наивный, полностью отрешённый от повседневной жизни. Небожитель. Не знаю, может быть, в молодости он был другим, хотя трудно предположить такое, судя по его старости, поскольку «все мы родом из детства».

Учась в ЛГТИ в его мастерской, мы, его студенты, затеяли сыграть эдакий пародийный спектакль, другими словами, капустник, большой, в 2-х отделениях. Помогал нам в постановке студент режиссёрского ф-та Зяма Корогодский, будущий народный артист РСФСР, профессор, долгие годы главный режиссёр Лен.ТЮЗа, Зиновий Наумович Корогодский. Показали студентам института и понравились им. Мне выпала доля изображать мэтра, да ещё дважды: один раз в Чацком, другой – в Арбенине, его коронных ролях. Я пыжился, старался быть узнанным. Не представляю, как это мне удавалось, т.к. я совершенно не обладаю даром имитации, однако зрители хохотали и я был окрылён своим сомнительным успехом. На следующий день, прибыв на занятия, Юрий Михайлович очень серьёзно произнёс: «Говорят, вы тут вчера народ потешали какими-то пародиями, меня изображали» и обиженно поджал губы. Водворилась тишина. Мы смущённо переглядывались. Он молчал, доствая из внутреннего кармана портсигар, сигареты «Друг», мундштук.

 

Вставив сигарету в мундштук, спокойно задымил (он не столько курил сколько дымил). Мы начали что-то стыдливо бормотать, пытаться оправдаться, лебезили перед ним. А он всё молчал. Мы замолкли. И вдруг обращается ко мне: «А вы…меня показывали». Я оробел, душа в пятках: «Угу»(испуганно). «Ну-ну…не рано ли развлекаетесь…стоит сначала чему-то научиться, а уж потом…» и, не дожидаясь наших нечленораздельных междометий: «Ну, а потому приступим к учёбе… Яшунский!», вызвал он своего любимчика.

А когда кончились занятия, и мы окружили его, восторженные, влюблённые, он, как бы, вспомнив о нашем проступке, снова обиженно поджав губы, заявил: капустники родились во МХАТеы и право играть их имели только крупнейшие мастера сцены, Качалов, например, Москвин, а не… «неумеки» (это было произнесено в наш адрес), после чего покинул нас, сухо попрощавшись и не позвав меня с собой в машину, чтоб подкинуть поближе к дому, как он постоянно делал, т.к. я жил неподалёку от него.

«Обиделся старик», с огорчением резюмировали мы, раскаиваясь в своей перед ним «вине».

И вспомнились слова Поэта: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…»

В свой 55-летний юбилей, когда ему было 76, Юрьев снова играл Арбенина, но не в театре, т.к. декорации спектакля, а главное, знаменитый головинский паркет, были уничтожены прямым попаданием немецких бомб, а в роскошном белоколонном зале ленинградской филармонии – зале Энгельгардта, где и разворачивалось на самом деле действие трагедии. Спектакль шёл «ан-фрак». Я участвовал в нём в качестве дзанни: мэтр попросил нескольких своих учеников переставлять мебель, менять атрибуты сцены, приносить и уносить необходимые детали и всё это надо было делать на глазах у зрителя, т.к. в филармоническом зале занавес отсутствует. Нашим волнениям не было предела: ведь надо было не разрушить атмосферу, быть в гармонии со всем ходом спектакля, войти органично в стиль его.

Итак, театральная общественность праздновала юбилей Великого Артиста, отдавшего 55 лет сценической деятельности. В течение трёх вечеров подряд в филармонии играется «Маскарад» Играется, за некоторым исключением, теми, кто был у истоков: нет Студенцова-Князя Звездича и Вольф-Израиль-Нины, их заменили Дубенский и Железнова. Признаюсь честно когда мне привелось через несколко лет играть Звездича, я не мог, да и не старался, отделаться от впечатления, которое произвёл на меня когда-то Студенцов и без зазрения совести играл не своего Звездича, а студенцовского.

«Театр уж полон; ложи блещут; партер и кресла, всё кипит…» Зал переполнен не только сидящими в креслах партера и в ложах, но и стоящими за их спинами, пришедшими по входным билетам. И так все три спектакля. Интерес громадный. Юбилей не совсем обычный: выступает легенда. Его знают старые, уцелевшие от войны и блокады, коренные питерцы, послевоенные ленинградцы и молодёжь о нём могли только слышать.

Мало того, что я страшно волновался за себя, боялся зрительских глаз, боялся отвлечь на себя внимание, боялся что-нибудь перепутать, не дай бог, я очень волновался за мэтра – шутка сказать, три вечера подряд отыграть сложнейшую роль мирового репертуара, требующую каждый раз неимоверных затрат. Такое не всегда под силу и молодёжи. Впрочем, так, как играют сегодня, ковыряя, извините, пальцем в носу, несмотря на бесконечные драки, требующие немалых физических затрат (я же говорю о затратах душевных прежде всего), можно и Шекспира «гнать» ежедневно в течение года.

Но сцена – это сильнодействующий наркотик: она вдохновляет, возбуждает, даёт силы.

Юрьев не только выдержал, но, мне казалось, с каждым спектаклем становился…моложе и играл всё лучше Не щадя себя. Очень большая актриса Елизавета Ивановна Тиме, бессменная Баронесса Штраль в этом спектакле, сказала нам,Его студентам, что она играла некогда с такими великими мировыми гастролёрами, как Томазо Сальвинни, Садро Моисси, Мунэ Сюлли, и ни один из них не достигал той вершины актёрского мастерства, как в этих прощальных своих спектаклях Юрьев.

Ему было тогда 76 лет, и это была его лебединая песня. Артист покорил Эверест, и я видел это.

. Не буду я себя особенно ругать – говорят: «самоуничижение паче гордости», только скажу, что своего Эгмонта, читанного не раз с оркестром новосибирской филармонии под управлением нар арт. СССР Арнольда Каца, я не помню, хотя музыка Бетховена постоянно звучит во мне своей мощью, красотой и трагизмом Я отказался от микрофона, читал живым голосом, по трём причинам: 1).хотел испытать себя- ведь надо было соответствовать мощи и масштабу гениальной музыки, 2) считал, что микрофонное звучание не будет живым рядом с живым оркестром,3)жаждалнескромно нескромно быть похожим на моего учителя и даже…посоревноваться с ним.

Было это не так давно, всего-то 30-40 лет назад, а Юрьева в «Эгмонте» я слушал ещё до войны, лет 60-70 назад с замечательным оркестром ленинградской филармонии под управлением Мравинского я помню по сей день. Там всё соответствовало друг другу и сливалось в гармонии: и Гёте, и Бетховен, и Мравинский, и Юрьев, и белоколонный зал ленинградской филармонии на площади Искусств, и… публика.

И ещё хочу несколько слов сказать об одном его шедевре – иначе назвать не могу его Геннадия Несчастливцева из пьесы А.Н. Островского «Лес», изумительного спектакля, поставленного замечательным режиссёром Кожичем. Я бы назвал его «концертным» спектаклем. Все актёры, занятые в нём безусловно являлись гордостью русской сцены: Мичурина-Самойлова, Корчагина -Александровская, Рашевская, Горин-Горяинов, Черкасов, Борисов, Меркурьев, Адашевский. Описывать игру каждого, да и весь спектакль не могу и не буду, хотя видел его дважды, первый раз ещё до войны, вижу его и сегодня… в воспоминании. Скажу только, что такие театральные творения появляются, дай бог, один раз в 10 лет, не чаще. И среди этого редкостного соцветия великих талантов Юрий Михайлович Юрьев возвышался Александрийской колонной. В его Несчастливцеве соединилось всё: и барское достоинство, и актёрское скоморошество, благородство, и жалкое положение провинциального актёришки, мотающегося между Керчью и Вологдой, и гордость, и униженность, сановность и лохмотья, артистизм и предельная простота. Можно было бы ещё и ещё перечислять черты его характера, но мне это не по силам. Именно его судьба, нелёгкая судьба странствующего провинциального актёра (чуть не написал «странствующего рыцаря» – а и впрямь в его Несчастливцеве было многое от рыцаря из Ламанчи ), волновала зрителя больше других, мы, зрители, жили целиком его жизнью, сопереживая и сочувствуя ему: нашёл он для себя актрису – мы счастливы с ним вместе, потерял её – мы плачем, ну, а когда он бросал тётушке обличительные слова – были в восторге от него, годились им и…собой, т.к. были с ним заодно.

. Все, названные мной актёры, играли, я бы сказал, совершенно, но вот появляется Юрьев-Геннадий Демьянович Несчастливцев и всё внимание зала переключается на него. Что это? Талант? Да, конечно, и он. Но есть в этом и что-то большее, то, я думаю, что отличало великих от просто хороших, даже очень хороших: магнетизм особой, абсолютно редкой индивидуальности, могучей личности, которая привлекает внимание и вызывает интерес сама по себе при одной встрече с ней. «Скажи, что господа пеш-ком пошли.» Ах. это «пеш-ком»! Обыкновенное словечко, сказанное так необыкновенно, что оно звучит в моих ушах уже более полувека, звучит, а повторить невозможно, ибо в нём содержалось не интонация, а судьба.

Таким я запомнил его довоенного, когда он был уже весьма немолод. А вот молодым, в расцвете сил и таланта, когда он нёс на себе весь репертуар театра, я его, к великому сожалению, не застал.

И разве мог я «мечтательно предполагать, или даже предположительно мечтать», как выразился поэт, что судьба приведёт меня к нему, что я стану его учеником.

Кончилась Великая Отечественная война. Пришла, наконец, пора демобилизоваться. Случилось это только в декабре 46-го года. Учиться я опоздал, надо ждать следующего учебного года. Пошёл работать…сварщиком в 1-й таксомоторный парк Ленинграда. Не перестаю мечтать о сцене. Однако, не поздно ли – мне уже 23, а к новому учебному году будет почти 24. К такому возрасту молодые актёры имеют уже, самое малое, 3 года актёрского опыта, а я смогу, если примут ещё в театральный ин-т, а могут и не принять, начать топтать на сцене башмаки только где-то к 28-и. Хотел уже прощаться с мыслью о театре и всё-таки решил посоветоваться с Леонидом Васильевичем Городецким, артистом Александринки, руководителем нашего драмкружка во Дворце Пионеров. Пришёл, спросил: получится ли из меня актёр? Объяснил все свои сомнения. А он мне: я знал вас (раньше он обращался ко мне на «ты») ещё мальчиком, весьма способным, романтичным, лёгким, изящным, эмоционально легко возбудимым, к тому ж ещё и с хорошей внешностью, я мог видеть ваше место в театре, ваше направление, или, как говорили раньше, ваше дефицитное амплуа, и в то время я бы, не раздумывая, сказал «да, безусловно да», сегодня же я на себя такую смелость не беру – годы войны, плена, кирзовых сапог (я пришёл к нему в военной форме, ничего другого у меня не было) очень вас изменили, приземлили, вы стали другим. Так что совета от меня не ждите, чтоб потом не вспоминать меня недобрым словом.

Я искренно поблагодарил его за честный ответ и продолжал варить железо в 1-ом таксомоторном парке г. Ленинграда.

Однажды прихожу с работы, гляжу сидит мать, взволнованная, щёки горят. Что случилось? «Только что по радио передавали «Отелло» с Юрьевым. Ты опоздал. Потрясающе!

Ты должен показаться ему».

«Всё во мне затрепетало» – не про меня ли это у поэта? И я взял да и написал Юрьеву большое письмо, в нём было всё, что я знал про себя, даже про разговор с Леонидом Васильевичем, которого Юрьев блестяще знал по театру.

По правде говоря, я не очень надеялся получить ответ, но Юрий Михайлович был человеком интеллигентным и не ответить не мог. Он послал мне открытку и просил позвонить, дабы условиться о встрече. Я тут же побежал в телефонную будку. Звоню, ноги дрожат, заикаясь, представился. В ответ: «Приходите», и назначил время, удобное для…меня, отчего я ещё больше сник, ругая себя за то, что затеял эту авантюру. Однако, назвался груздем… Надо идти.

Дом-домище на набережной Карповки – дом Ленсовета. Кругом милиция. Подозрений не вызвал. На мне солдатская шинель, кирзовые сапоги и гиммнастёрка х/б и б/у. Эдак я со свинным-то рылом да к засл. арт. Императорсих театров, царскому любимцу, аристократу, первому красавцу питерской сцены. К нему бы во фраке, а не в х/б и .б/у.

5-й этаж. Поднимаюсь (в лифт сесть не посмел). Звоню. Впустили, пригласили войти, раздеться, подняться по деревянной, винтовой лестнице этажом выше. Кругом какие-то портреты, скульптуры. От страшного волнения не понимаю, что на них сам хозяин дома в жизни и в ролях. Лестничка вводит меня в огромный зал, эдак 120 квадратных метров. Музей: скульптуры, картины, какие-то вазы драгоценные – на всём изображения Юрьева, всё посвящено Юрьеву. На одной из стен красуется знаменитый лавровый венок, венок романтического актёра, существующий с мочаловских времён и передаваемый по традиции из поколения в поколение. В центре зала огромный концертный рояль чёрного цвета. У окна старинный письменный стол под зелёным сукном. А на нём… «Краткий Курс Истории ВКПБ», которую артист, я уверен, ни разу не раскрывал. И всё-таки странно: Юрьев и «Краткий курс» – «две вещи несовместные».

 

В зал не вошёл – не посмел. Сел у самого входа. Сижу. Жду. Дрожу от страха, не смею дышать, только слышу, как стучит сердце. Такого дикого страха я ещё никогда не испытывал, даже на фронте Слышу шаги. Тяжёлые. Кто-то поднимается по лестнице. Ближе. Я вскочил Стою. Сперва показывется полуседая, короткостриженная голова, затем – сам.

Кожаная, потёртая куртка, старые бостоновые брюки…ни фрака на нём, ни смокинга, весь какой-то домашний. Протянул руку – мягкая и тёплая, на ощупь добрая. Предложил сесть. Сам уселся за большой письменный стол. Спросил, не тороплюсь ли. Заговорил о жизни вообще, как-то непринуждённо и просто-просто, будто встретил старого знакомого и беседует с ним по душам, вроде бы и не приглядывается ко мне, во всяком случае, я не замечаю. Внимательно слушает. Очень расположен к беседе сам и располагает к ней собеседника. И я, у которого только что тряслись поджилки и прерывалось дыхание, вдруг с удовольствием обнаружил полную раскованность, стал говорлив и даже, как мне показалось, совсем не глуп и неплохо эрудирован, хотя за 6 с лишним лет не прочёл ни одной книжицы и общался только со старшиной на предмет «снять шинеля!» и «надеть шинеля!» Заговорили о литературе, об искусстве, я и тут не проявил полного невежества. Показалось, что ему даже интересно разговаривать со мной.

А уж мне… да я просто был счастлив.И вдруг он мне: «Ну-кось, отправляйтесь-ка к роялю и почитайте мне что-нибудь»

А мне уж и самому неймётся, хотя, не надеясь на встречу, ничего не подготовил. Однако, кое-что в мозгу хранилось, и я не заставил его долго ждать. Подскочил к роялю и…

 

«Погасло дневное светило;

На море синее вечерний пал туман.

Шуми, шуми, послушное ветрило,

Волнуйся подо мной, угрюмый океан…»

И всё стихотворение прочёл до конца и без запинки.

« А нет ли у вас басни?», спрашивает. И я…

«На щуку подан в суд донос,

Что от неё в пруде житья не стало…»

И опять до конца и без запинки.

 

« А ещё что-нибудь», просит. Я уже разогрелся, и мне нравится ему читать, уж больно участливо он слушает.

« Можно Маяковского?» Я любил и сейчас люблю этого гениального трагического поэта и знал его поэзию чуть ли не всю наизусть.

«А что-нибудь другое…Я очень высоко ценю этого поэта, но он не всегда мне понятен и близок»

И я прочёл ему Лермонтова:

«Не смейся над моей пророческой тоскою…»

И снова до конца и без запинки.

И как-то очень просто и абсолютно откровенно он сказал: «Вы мне понравились, вы мне нужны, у меня на курсе такого нет, приходите учиться». Наговорил ещё много окрыляющих слов и дал понять, что видит во мне потенциальные качества, чтобы стать наследником и продолжателем его направления, т.е. героико-романтического и даже классицистического. Что это означало, я и тогда не понял и до сих пор понимать не хочу. Профессиональный актёр должен мочь играть всё. Чем меньше мы будем классифицировать актёров, тем богаче будет наш театр. А то как часто приходилось мне слышать от актёров, особенно от актрис: это я играть не буду – это не моё. Ё-моё Меня это бесило, ибо означало дикий театральный эгоизм, служение себе, а не искусству. Как там у Станиславского: люби театр в себе, а не себя в театре. И Юрий Михайлович говорил нам: профессиональный актёр, на то он и профессионал, обязан уметь играть всякие роли, при этом есть роли, которые ему должны удаваться лучше.

И рассказал мне тогда Юрьев, как он после долгого перерыва в педагогической практике, получил в театральном ин-те курс. А ведь некогда все выдающиеся ленинградские актёры прошли его школу при Александринке: Симонов, Черкасов, Толубеев, Борисов, Царёв, наконец, и многие другие. Он был её худруком и преподавателем.

Случилось это так. После декады ленинградского театрального ис-ва в Москве Кремль устроил банкет, во время которого к Юрьеву обратился Сталин с вопросом, почему сегодня на сценах советских театров не играют романтический репертуар, высокую трагедию, мировую классику.

«Аппарат не настроен», ответил Юрий Михайлович, имея в виду, конечно, не только голосовой аппарат, но и весь актёрский организм.

«Так в чём же дело, – сказал вождь. – Берите курс в ГИТИСе и настраивайте»

« Я петербуржец» – без тени юмора заявил актёр под общий хохот ленинградских собратьев по цеху.

Улыбнулся и Сталин: «Ну, так делайте это крайне нужное нам дело у себя в Ленинграде». И добавил: «Нашему народу, строителю новой жизни, романтика очень нужна».

И Юрьев получил курс в ЛГТИ им. А.Н.Островского.

Боже, какой в институте был переполох: в стенах института появился педагог, который учит не как предписано, не по «Системе К.С.С», не как учат все прочие, а по-своему, да ещё по старинке. Боялись знать, что он по этой самой старой системе воспитал выдающихся мастеров русской сцены, славу советского искусства. Все же учили по «Системе», а ему, видите ли закон не писан.

Я по «Системе» не учился, а потом и сам не учил. Но думаю, не ошибусь, если без ложной скромности скажу, она жила во мне, как, собственно, и во всех актёрах драматической сцены всего мира, даже в системе брехтовских отстранений и зонгов. Она живёт сама по себе.

 

Однажды на одном из моих творческих вечеров, режиссёр, ведущий со мной беседу, спросил меня: «Георгий Модестович, вы ученик великого Юрьева, актёра другой школы, другого стиля игры, другой манеры сценического поведения. Расскажите, как вам удаётся не быть таким же, как ваш прославленный учитель, а быть абсолютно достоверным, жизненно правдивым, лишённым, условно говоря, всякой театральности, присущей, как рассказывают, вашему учителю?» Этот режиссёр был моложе меня и о Юрьеве разве что только слышал.

Я вынужден был просветить режиссёра, объяснив, что Юрьев не играл роли, подобные тем, которые приходится играть мне, а если бы пришлось, он, я уверен, сумел бы себя перестроить и стать простым и достоверным. Эдипа невозможно играть в манере поведения дяди Васи-водопроводчика, это было бы враньём и ему б никто не поверил. Это во 1-х. Во 2-х, в искусстве великого актёра я видел истинную Правду, но не на уровне кухонных склок, а на уровне жизни – смерти, на уровне «громады любви – громады ненависти». И, наконец, в 3-х то, что касается школ.…Не признаю. Есть актёр. У него свой внутренний мир, свой жизненный опыт, индивидуальность, талант, и чем всё это проявлено в нём сильней и ярче, тем он прекраснее. Это и есть школа. Школа – это он сам. Сколько актёров и отличных актёров мне привелось встретить и играть с ними, которые не кончали никаких школ, даже, может быть, и общеобразовательных. Что касается Юрьева , то у него было обострённое чувство Правды, чему он учил и нас, но опять же правды не на уровне домашних неразберих, а на уровне «Быть, или не Быть». А насчёт театральности позволю себе сказать, что высшая её форма – её отсутствие, особенно в современном репертуаре, когда мы изображаем тех, кто является нашим зрителем.

Так вот, Юрьев вторгся в стены театрального ин-та, вызвав у коллег панический страх. Его травили, пускали про него отвратительные сплетни, называли выжившим из ума старым дураком. Он же делал своё дело, не примечая лая мосек из - под ворот, тем более что при встрече с ним они выражали к нему нижайшее почтение.

Система его обучения отличалась от системы Станиславского ни в коем случае не целью, а всего лишь методом. И разница была в том, что Юрьев подпустил нас к слову сразу, а по учебной программе 1-й курс запрещает обращаться к слову, а занимается различными упражнениями.

Я всю свою актёрскую жизнь занимался педагогикой, сначала сцендвижением и фехтованием, потом художественным словом и, наконец, мастерством актёра. Должен сказать, что это очень увлекательное дело. И мой актёрский опыт подсказывал мне мой «метод»(?), исходящий из моей индивидуальности. А иначе я и не мог. Стандартизация, насколько я понимаю, штука удобная, когда дело касается техники, но применять её в отношении людей, да ещё творческих.…В обучении актёрскому ремеслу необходим подход очень разный, и он должен целиком зависеть от того, кто учит и кого учат. И вообще слово «обучение» я бы не стал употреблять в данном случае, актёра надо растить, выращивать, как растение, а как и куда раскинуться его побеги, это уж как жизнь подскажет. Казарменный метод воспитания «левой», «правой», «вольно», «смирно», искусству противопоказан. Сегодня все театры похожи один на другой, как две капли воды, а что касается актёров, куда исчезла яркая актёрская самобытность, крупные актёрскиё личности. И виновата тут не система К.С.С., а то, что она стала для всех единым законом обучения актёров, причём многие педагоги понимают её не практически, а чисто умозрительно, а подчас и просто неверно.

На одном из своих курсов в новосибирском театральном уч-ще я предложил для утверждения педсовету программу, отличную от общепринятой, изложив её достаточно туманно, общими фразами, в надежде, что из доверия ко мне, педсовет примет её, не очень-то копаясь в ней. Так и случилось: приняли, но всё же с некоторым опасением – так не положено, есть же единая система обучения, государственная.

Слухи о том, что Яшунский делает что-то не то и не так, очень быстро расползлись по училищу и вызвали разную реакцию: у одних интерес, у других возмущение, дескать, что он себе позволяет?! И когда мои ребята уже на 1-м курсе показывали на экзамене целые отрывки, сцены, даже небольшие пьески с сюжетным развитием, но, конечно, делали всё весьма далеко от желаемого результата, но который можно было угадать уже в их исполнении (мне это было очень важно, ибо я считаю, что цель всегда должна быть впереди и выше возможностей, путь к ней «и далёк, и долог», через ухабы и овраги , которые надо не обойти, а преодолеть, чтоб её достичь), педсовет (не весь, конечно) ничего угадывать не пожелал (лишний труд!) и обрушил на меня свой праведный гнев, чуть ли не пытаясь инкриминировать мне подрыв Системы К.С.С. и всего Советского Союза А после 2-го курса, когда мы играли уже целые спектакли, и не одноактные, а обыкновенного формата, в то время, как другие играли сценки, отрывки и в лучшем случае акты, как и было, положено по общепринятой программе, те же самые члены педсовета поздравляли меня, восторгаясь моими учениками: «Да они у вас уже готовые артисты!» И действительно, мне пришлось разрешить кое-кому начать играть в ТЮЗе, т.к. их пригласили уже в театр и дали роли. Случай небывалый, так не положено, разве что в кинематографе. Ну, а чтоб закончить этот экскурс скажу, что этот мой курс по окончании стал ещё одним театром Новосибирска

Юрьев не дождался поздравлений. От экзамена по «мастерству актёра» он отказался, сказав, что рано ещё нам сдавать оные, а если комиссии хочется, пусть приходит на уроки и увидит, кто и как из студентов выглядит, только оценки им будет выставлять он сам, ибо он лучше знает, кто чего достоин. А потом его не стало. Не дождался. Земля ему пухом.

Я много раз повторяю, что Он мой учитель. Формально я на это прав не имею: я был с ним знаком едва ли один год, а «учился» у него и того меньше, т.к. нас у него, таких, как я, было десятка 2 с половиной и всем он должен был уделять внимание.

Вероятно, правильней было бы сказать, что не он мой учитель, а я его ученик. Нет, я ему не подражал никогда и ни в чём, но ОН был для меня примером отношения к Искусству, к Работе, к Жизни и, наконец, к Людям. Я никогда не проявлял высокомерия по отношени к своим ученикам, или партнёрам по сцене, будь они по положению ниже меня, никогда не старался казаться всезнайкой, тем более, что это и не так на самом деле; вместе с молодёжью всегда искал, пробовал, ошибался и признавался в этом. Студентам было со мной легко, ибо они чувствовали себя со мной на-равных – я не подавлял их своим авторитетом.

Правда, подчас я за это расплачивался тем, что они позволяли себе амикошонство по отношению ко мне, садились на голову, а некоторые девчонки пытались даже флиртовать.

Всё было так, как было у нас с Юрием Михайловичем.

Должен сказать, что по мне, человек, позволяющий себе проявлять высокомерие к нижестоящему или ничтожество сам, или хам и дурак. Высокому ростом не надо подниматься на цыпочки – он и без того высок.

«Я к великим не суюсь в почтеннейшие лики, я солдат в шеренге миллиардной…», но хоть что-то, самую малость брать от них необходимо, чтоб не превратиться в стадо. И чтоб довести мысль эту до логического конца, продолжу: «…но и я взываю к вам от всех великих: милые, не обращайтесь с ними фамильярно».

Я всегда презирал себя за неприспособленность к жизни, к бытовой её стороне, презирал, но оставался всю жизнь неприспособленным и не мог покончить с презрением к себе за это никогда Тут для меня пример мэтра не стал уроком, в этом я не стал его учеником. В отличие от меня, он очень любил своё непонимание повседневности с её мелкими проблемами, носился с ним, даже, мне думается, кокетничал этим. Здесь я не могу не вспомнить историю моего поступления в институт.

Когда Юрьев позвал меня учиться, я бросился, сломя голову, даже не взяв расчёт в таксомоторке, мня себя уже студентом. Ан-нет. Проходит месяц, затем другой, я регулярно посещаю все занятия и начинаю понимать, что студентом-то я не зачислен, т.к. стипендию не получаю – все получают, а я нет, продовольственной карточки – тоже. Демобилизационные деньги, на которые мы с матерью жили, на исходе. На что жить дальше?

К Юрьеву подойти стыжусь: занимать его какими-то бытовыми вопросами…Я решил бежать из института обратно в сварщики, хотя признаюсь, был и другой вариант. Лениградское радио объявило конкурс на замещение должности диктора. К тому времени я уже прошёл 2 тура, был отобран на третий решающий и верил в удачу. Я уже имел опыт дикторской работы и знал, что мой голос прекрасно ложится на микрофон. Где и когда работал? На крымском радиовещании, будучи ещё солдатом. Но это уже другой рассказ, со своими перипетиями.

Однако на ленрадио меня не взяли. Перед 3-им туром, когда нас, из нескольких сот прослушанных, оставалось то ли 2-ое, то ли 3-ое (брали только одного), позвали для разговоров в кабинет старшего диктора Меламеда. Вошёл. Сидят 2 диктора, один московский – Левитан, другой ленинградский – Меламед и 2 народных артиста СССР – Толубеев и Полицеймако.

«Ну, рассказывайте о себе», обратился к вошедшему солдатику Меламед.

Как там у Лермонтова: « Я мало жил, но жил в плену…» Эта строчка из «Мцыри» жгла мне душу

долгие годы, а в то, послевоенное время с особой силой. Ну, я сразу и выпалил: « Я был в плену».

«Так какого хрена ты сюда пришёл, ты что забыл, кто ты есть!» - грозно осадил меня замечательный актер Полицеймако своим красивейшим, бархатным басо-баритоном.

Я уже ждал, что они кликнут охрану, чтоб препроводить меня туда, где, по их мнению, мне положено замаливать свой великий грех, но тут вмешался Левитан, сказав, что я не преступник и могу работать везде, но тут отдел агитации и пропаганды и тут – я не могу.

На следующий день я поделился своими проблемами со старостой курса Лазарем Левиным. Это был отличный парень, сибиряк, не обременённый излишней деликатностью, прямой и справедливый.

«Эй, Юрий Михалыч, - похлопал он по плечу мэтра, - а Яшунский уходит из института».

«Куда? Я же отпустил вас только на перерыв».

«При чём тут перерыв.… Совсем уходит»

«Что?..Как совсем?..Почему?.. – Пауза. – Ему не нравится, как я учу?» - В тоне его звучит обида.

«Так ведь он не зачислен в институт, и вы об этом не позаботились».

«Как это не позаботился… Я же занимаюсь с ним…Что значит «не зачислен»?

«Не зачислен» это значит, не записан, не зарегистрирован, не пронумерован…неужто непонятно… как вам ещё объяснить…ну, не считается студентом института…не получает ни стипендии, ни продовольственной карточки».

«Чего, чего не получает?»

«Стипухи, Юрий Михалыч, стипухи».

«А зачем? Он же учится» – не понял небожитель.

«Учится»- передразнил его Лазарь.-«А кусать-то он должен»

«Как это «кусать»? (Я удивляюсь, как это он не спросил «Кого кусать?»)

«Ну, вы даёте, Юрий Михалыч. Вы что совсем ничего не понимаете? Как дитё малое, ей богу.

А про деньги вы что-нибудь когда-нибудь слыхали?

«Про какие деньги? Ах, это, чтоб…э-э…как их…продукты…покупать?

«Нет! Чтоб баб…ласкать»- чуть не выматерился староста. И схватив мэтра за руку, Лазарь потащил его в деканат, где сам в присутствии мастера изложил проблему, а мастер при этом только поддакивал ему смущённо.

Через несколько дней я держал экзамен перед комиссией, состоящей, страшно сказать, из сплошных профессоров и педагогов института. Набралось их не менее десятка – пришли поглядеть, кого это там «выживший из ума старик» берёт к себе на курс в середине года. Показался я отвратительно – перестарался, видимо от волнения, не сумел унять эмоции, которые вырвались из меня и разгулялись неудержимо. Я это понимал, но остановить себя был не в состоянии.

Уверен был, что провалился, и меня в институт не зачислят. Однако, зачислили. Был уже март 47-го. Меня сразу же заставили сдавать вступительные экзамены, экзамены за 1-ый семестр, тут же подошло время сдавать экзамены и за 2-ой. Было, наверное, не просто – теперь уж не помню, тем более, что держать в руках книги я разучился, но я всё сдал и перешёл на 2-ой курс и даже с повышенной стипендией.

Отнюдь не уверен, что народный артист Советского Союза, профессор и сталинский лауреат что-нибудь понял «за жизнь» в связи с этой историей, он был выше нелёгкой жизни народа, достойного лучшей доли, чем та, которую мы влачили.

Однажды режиссёр московского Малого т-ра Леонид Хейфец, ставя в театре пьесу Александра Галина «Ретро» обнаружил, что актёры ничего не понимают о том, про что им предстоит играть, т.е. совсем не знают жизни простых людей с её трудностями и проблемами. Так ему приходилось не столько репетировать, сколько рассказывать, как говорится, «за жизнь», не всем, конечно, ибо простые актёры живут жизнью простого человека, со всеми её проблемами: где деньги взять до следующей получки, чем завтра детей кормить. Другое дело «генералы» от искусства, да ещё придворного театра, эти в магазины не ходят, в очередях не стоят, ездят в лимузинах, с народом не общаются, а всё между собой, между собой. Откуда же им, дворцовым, знать, тем более, понимать, жизнь дворни. И самое несуразное, что играли-то они людей из народа, за них и звания получали, и кормили они народ сказками о социалистическом рае, о счастье советских людей. Сие звалось соцреализмом.

Но я отвлёкся.

Хочу добавить ещё несколько штришков к портрету Юрьева.

Была у него личная машина БМВ и при ней шофёр Коля, по фамилии Бахчисарайский, молдаванин по национальности, весёлый малый, любивший Юрьева, как отца родного и донимавшего его без конца разными розыгрышами.

«Юрий Михайлыч, ну-ка, расскажите своим ученикам, как вы вчера по пьянке умыкнули молоденькую артисточку. Ну, а что он с ней делал, это уж вы, ребята, сами у него спросите.

Мы стояли возле мэтра и не смели даже улыбаться.

«Коля, что вы такое говорите, это же ваши фантазии. Зачем вы меня позорите перед моими учениками?

Но Коля не унимается: «Юрий Михайлыч, да вы просто не помните ничего, малость перехватили, были выпимшие. Вы, ребята, не сомневайтесь, всё так и было». И довольный своей шуткой и растерянностью хозяина, Коля раскалывался заливистым смехом.

Юрьев, поняв, наконец, что это очередной колин трёп, успокаивался: «Да ну вас, Коля, вечно вы…»

Однажды он на своём БМВ подбрасывал нас после занятий поближе к дому – мы, несколько человек жили неподалёку от него. Вдруг перед Троицким мостом глохнет мотор. Коля выходит из машины, осматривает её и заявляет: «Всё, Юрий Михайлыч, стоп машина-лисапед. Будем чинить. Придётся вам, Михайлыч, лезть под машину».

Мы не понимаем, хохмит Коля, или это он всерьёз. Вышли из машины, предлагаем свои услуги. Но Коля категорически настаивает, чтоб помогал только Юрьев, т.к. это его машина, он её знает лучше, чем мы, которые вообще ничего не понимают в технике, раз пошли в какие-то там артисты.

«Ну ка, Юрий Михайлыч, сбрасывайте свою соболиную шубу, мы с ребятами расстелим её вам и будете снизу поддерживать амортизатор».

«Коля, милый,- взмолился Юрьев, -я же замёрзну». (Была зима)

«Ничего, дома отогреетесь. Я тоже не в Сочах.… Ну, что ж, будем стоять, будем замерзать в машине все вместе и ваши надежды (это про нас) тоже, или…?

Юрьев сбрасывает свою соболью шубу, не снимая, слава богу, с головы бобровой шапки и, не решаясь из деликатности обратиться за помощью к нам, примеряется лезть под машину.

«Эй, эй,-останавливает его Коля, - стойте, я нашёл поломку, садитесь. И поигрывая мотором, он трогается в путь. Юрьев счастлив – ему не пришлось ложиться на заснеженную мостовую, и вдвойне рад, что проявил перед нами геройскую готовность «свершить сей славный подвиг». Едем. Всеобщее молчание. Вдруг Коля разражается своим заливистым хохотом. Кажется, что он сейчас остановит машину: или хохотать, или вести её. Юрий Михайлович медленно поворачивается к нему, присматривается и говорит: « Коля, вы снова обманули меня?»

Коля отвечает, наигрывая удивление: «Что вы, Юрий Михайлыч, как можно. Это искра, будь она неладна, вылетела из кардана, но я, слава богу, её поймал. Всё, теперь уж не выпущу.

«Уж вы, Коля, будьте, пожалуйста, внимательней»- просит Юрьев, и наш вояж продолжается.

А один раз мэтр сменил милость на гнев и 3 дня не разговаривал со мной, не замечая меня вообще. А было это так. Он, как всегда, подвозил нас поближе к дому. А от того места, где он меня высаживал, мне надо было пёхать минут 15-20, или проехать 3 остановки на трамвае. И вот высадил он меня, а тут трамвай несётся на полном ходу – середина пролёта. И я, чёрт меня дёрнул, разбежавшись, хватаюсь за поручень и лихо вскакиваю в него. И всё это я проделал на глазах мэтра.

На следующий день, когда он прибыл на занятие, вошёл в аудиторию, все встали, здороваясь, он сухо ответил. Все почуяли недоброе. Однако, занимался нормально, как всегда. И так 3 дня. (Надо сказать, что в отличие от других мастеров, которые появлялись в институте, дай бог, раз в неделю, передоверив всю работу со студентами своим ассистентам, Юрий Михайлович работал с нами по 4 часа ежедневно, без всяких ассистентов). Но об этом особо.

На 4-й день он вошел, все встали: «Здрасьте, Юрий Михалыч.

«Здравствуйте! – ответил он. И тут же: «Яшунский, я вас больше не буду учить» Я окаменел.

«Вы сами не хотите быть актёром»

«Хочу»- заскулил Яшунский.

«Неправда, безногих артистов не бывает». И он поведал всем о моих отношениях с трамваями.

Ну, конечно, ребята обрушили на меня свой «гнев», подыгрывая Мастеру и пообещали, что я больше так гадко поступать никогда не буду, что я исправлюсь и буду всегда следить за своим здоровьем, чтоб быть форме. И Юрьев вновь сменил гнев на милость.

Мы занимались в самой большой учебной аудитории под номером 1-м. Справа сидели кавалеры, слева дамы (терминология мэтра). Он не объединял нас, борясь с такой шпаной, как мы, за скромность и приличия, за целомудренные отношения. Он хотел сделать из нас настоящих дам и кавалеров, воспитанных людей. Боюсь, что его попытки оказались тщетными. Но при нём мы держались.

«Будь моя воля, - говорил он, - дамы приходили бы на занятия в длинных платьях, а кавалеры – во фраках: эти одеяния сдерживают махание рук, болтание тела, делают движения строгими, благородными. Не в развинченности и разболтанности свобода и раскованность – они внутри нас».

Это высказывание было сродни крылатому изречению Родэна: «Беру мрамор и отсекаю всё лишнее»

Сегодняшний театр этого прекрасного принципа не помнит: актёры размахивают руками, «как крыльями птица», вихляют телом, ошибочно считая, что так выразительней, разжижая излишними движениями концентрацию и мыслей, и переживаний. Может быть, сегодняшнему зрителю нравится такое видеть, его уже давно развратили этой безвкусицей, но Театр должен не только развлекать, он должен потрясать (!), заставлять думать, да так, чтобы зритель, придя, домой, долго не мог успокоить душу свою.

Я уже писал, что Мастер занимался с нами ежедневно…в его-то годы. Приходил, величественно усаживался в кресло, доставал портсигар, сигареты, мундштук и, не переставая, дымил, не втягивая в себя дым, и, что уж совсем удивительно, все 4 часа не вставая с кресла, разве что только для того, чтоб показать нам, тупицам, то, чего он от нас хочет, когда у нас ничего не получалось. Мы работали без перерыва, не могли выдержать, просились отлучиться на несколько минут, он, конечно, отпускал, но сам ни разу класс не покидал. Мы всё ждали, когда старик захочет пур ля пти, а он так и не пурляптикал ни разу. Во даёт, удивлялись мы.

Каждое лето Юрьев отдыхал в своём родовом поместье где-то в тверской губернии – большевики не отобрали, оставили за заслуги перед Искусством. И заболел. 2-й курс мы начали с другим профессором и замечательным актёром Александринки, нар. арт. РСФСР Борисом Елисеевичем Жуковским, приглашенным Юрьевым себе на замену. Нас так и обзывали: курс «2-х профессоров». На занятиях он уже не появлялся. Впрочем, как-то появился, посмотрел, что и как мы делаем, посидел короткое время и отбыл. Он был жёлтого цвета, страшно похудел, костюм висел на нём, как на вешалке, однако, держался бодро – представляю, чего это ему стоило.

Однажды трое студентов были отправлены к нему домой продемонстрировать наши «успехи» – мы должны были показать ему сцены из «Бесприданницы». Я изображал Паратова.

На кровати лежал высохший полутруп коричнево-смертельной окраски, с высохшими руками из - под пледа. Ему оставалось на жизнь 2-е недели, у него был рак печени, а он думал, так во всяком случае, ему говорили, что у него какая-то безобидная желтуха. Рядом с ним лежал огромный железный груз, которым тогда укрепляли декорации, под его тяжестью он каждый день делал римскую дыхательную гимнастику, которой тренировал и нас, укрепляя нам голоса. И это накануне своей кончины. Этот актёр не мог не работать над собой, наверное, и оттого ещё он был Великим сам, наверное, и потому ещё его пример был нашей школой.

Мы сыграли перед ним свою «Бесприданницу» и увидели пред собой плачущего Юрьева. Впрочем, на Юрьева он уже не был похож. Мы и сами еле держались, чтоб не разрыдаться, не дай бог.

Наконец, он взял себя в руки и, стараясь казаться спокойным, произнёс: «Спасибо. Вы порадовали меня. Я рад, что передал вас в хорошие руки (это было, как прощание – конечно же, он знал, что «уходит», ну, ещё день, ещё два). Все вы способные люди, я не ошибся в вас. И всё-таки…что вы знаете о своих героях? Вот вы, например… (Вечно он начинал с меня, а при моей природной застенчивости, я всякий раз был готов провалиться сквозь землю). Я испугался – уж очень мне не хотелось, не оправдать его надежд. К тому ж я играл роль, в которой некогда блистал он, да и на которую он сам меня назначал. Язык мой прилип к гортани, ничего я вразумительного ответить не могу. И вообще дело актёра играть роль, а объясняют пусть критики. Пытаюсь что-то отвечать, понимаю, что не умею. Замолчал. Он не перебил меня ни разу, а когда я смолк, сказал: «Это ваше прямое дело, в будущем вы можете сыграть его весьма отменно, и вот вам ориентир – Паратов это «аристократ в подёвке». Сие понятие было удивительно ёмким. Но использовать мне его не пришлось, т.к. я в театре играл Карандышева, ставшего одной из самых моих лучших работ где-то во второй половине 50-х годов.

Популярность Юрьева у питерских театралов была легендарной, и это при том, что в кино он не снимался, а телевидения тогда ещё не было. Хочу привести пару примеров. Об одном я уже рассказал, это о вызволении на несколько дней «врага народа» Всеволода Мейерхольда из лагеря для помощи в восстановлении «Маскарада». Случай невероятный.

А вот ещё один Ему удалось добится реабилитации «изменника Родины», великого Русского тенора Николая Печковского и даже добиться его назначения на должность художественного руководителя Мариинского т-ра. Случай также невероятный.

И, наконец, ещё один факт. Правда, свидетелем его я не был, но об этом говорил весь Ленинград.

На гастроли в Питер приехал московский Малый театр, и в ДК МВД, отвратительном зале с ужасающей акустикой (я играл на его сцене, так что знаю не по наслышке) театр играл свой знаменитый спектакль «Пигмалион» Б.Шоу, с Михаилом Царёвым в роли Хиггинса. Юрий Михайлович приехал на спектакль. Зная, что ему не следует дефилировать на глазах зрителей, он вошёл в зал, чтобы пройти на приготовленное для него место, когда зрительный зал почти уже погрузился в темноту. Вдруг раздались аплодисменты. Почему? Ведь спектакль ещё не начался. Кто-то крикнул, что в зале Юрьев аплодисменты усилились, зал поднялся, приветствуя Артиста. Юрьев встал, на него дали свет, и он приветствовал публику распахнутыми, как крылья, руками, как бы обнимая всех и каждого.

У меня хранится фотография, сделанная во время его похорон – многотысячное шествие по Невскому, впереди мы, его ученики. Мы несём на подушечках его ордена и другие награды. Когда после гражданской панихиды, бывшей в Александринском т-ре, люди выстроились в бесконечно длинную колонну, чтоб сопровождать Великого Артиста в последний путь до Александро-Невской лавры; когда остановилось движение на Невском, затем на Староневском вплоть до Лавры; когда во главе шествия кто-то из нас, его учеников нёс самую великую награду Артиста – лавровый венок романтического актёра, перешедший ему от Марии Ермоловой, а ей – от Мочалова и который Юрьев не передал после себя никому (сейчас он находится театральном музее на ул. Зодчего Росси, в зале, посвящённом Юрьеву; когда грянул из медных труб похоронный марш, казалось, жизнь покинула бренную землю, уступив место смерти.

А до того была гражданская панихида. На середине сцены (панихида происходила в Александринском т-ре) гроб с телом покойника. В почётном карауле весь цвет театрального Ленинграда: Симонов, Черкасов, Толубеев, Вивьен, Меркурьев, Борисов, Чесноков, Адашевский (я назвал только Народных Артистов СССР, извините за чинопочитание), представители Москвы во главе сЫ Царёвым и многие другие. На трибуне какой-то обкомовский хмырь произносит перед переполненным залом слова прощания, эдак с пафосом и торжественно. И называя Юрьева по имени и отчеству каждый раз называет его Михаилом Юрьевичем (уж, не с Лермонтовым ли он спутал почившего, хотя сомневаюсь, что он читал что-либо из Лермонтова, а уж Юрьева в лермонтовском «Маскараде» наверняка не видел
Поначалу зал прощал ему эту оплошность, – какие могут быть претензии к этим руководителям совпартактива, чего от них требовать, но потом в зале обозначился ропот, потом его начали поправлять сперва тихонечко, потом криками. Он и ухом не повёл. Говорил он, конечно, по бумажке, т.е. просто читал свою торжественную речь. Наконец, в зале не вытерпели, заорали на очередного «Михаила Юрьевича»: «Юрий Михайлович!», «Юрий Михайлович!», «Юрий Михайлович!», «Стыдно!», «Позор!»

Хмырь остановился, внимательно вгляделся в бумажку, поднял её над собой, как бы демонстрируя залу, и пригрозил крикунам пальцем: «Михаил Юрьевич! Тут написано Михаил Юрьевич! Прошу не перебивать, не нарушать торжественный момент. Уважайте покойника!»

Покойник не вмешивался – его это уже не касалось.

Вот, пожалуй, и всё.

Не знаю, многим ли выпало счастье в начале пути своего иметь перед глазами такой высокий пример, но как это здорово, когда светит в пути тебе яркая звезда, зовущая к самым высоким целям.

 

 

 

 

 

 

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 

11

МНЕНИЯ В РАЗНОС

«О, знал бы я, что так бывает,

Когда пускался на дебют…» (Пастернак)

«А если вам кажется, что всего делов

это пользоваться чужими словесами,

то вот вам, товарищи моё стило,

и можете писать сами!»

В.Маяковский

 

   Мне никогда не казалось, что чеховский Вершинин – моя творческая удача, хотя играл я его с неизменным удовольствием, спасибо Антону Павловичу. А вот работал я над ним с огромной радостью, несмотря на постоянные сомнения, ошибки (есть такой мучительный и прекрасный метод – метод проб и ошибок), вечные к себе претензии и отчаяния от своей бездарности. Хотелось сделать что-то своё – ненавижу стереотипы, и, конечно, очень хотелось понять Чехова: почему Вершинин, хоть и офицер, но человек не глупый и тонко чувствующий, отнюдь не болтун (иначе Чехов его б не любил) и не пустой мечтатель, кстати, играли его и таким, провозглашает, что через 200-300 лет настанет на бренной земле рай. Ну, несчастен с женой, ну, без надежды в любви, но откуда это ни на чём не обоснованное пустословие о прекрасной жизни через сотни лет. Я понимал, конечно, что Вершинин, как и любой другой несчастливый человек, мечтает о счастье, я понимал, что очень хочется ему хоть чуточку высветлить серые будни замечательных сестёр – это всё на поверхности, а я искал причину, которая провоцирует его на это пустословие, вовсе не украшающее мужчину, и по моему разумению причина эта таилась не на поверхности. И когда, как мне казалось, я её для себя обнаружил и зажил ею, она стала мне путеводной звездой, видимой и понятной, вроде, даже, как бы, тоже на поверхности.

Маша! Любовь! Так это же объяснение в любви! Я не сводил с неё глаз (она – с моих). Я каждым словом говорил ей: люблю, люблю, люблю, каждой паузой – обожаю, схожу с ума. А слова…«слова могли быть о мазуте» (Пастернак), или любые другие, какая разница, разве в них дело.

И пусть все вокруг внимают его возвышенным мечтам о счастливой жизни после нас, и пусть каждый внимающий им реагирует по своему, ему и Маше это совершенно неважно – у них идёт свой неслышимый диалог, не через слова, а диалог чувств.

И, вроде бы, всё становилось на свои места, всё делалось понятным для меня, как исполнителя, так же, я полагал, станет и для зрителя. И уж никто не посмеет посчитать Вершинина прожектёром и наивным мечтателем, тем более, болтуном: всё оправдано его всепоглощающей любовью, которая, по сути, для обоих трагична, так как она, в силу обстоятельств, должна умереть, не успев расцвести.

Поиск, пробы, сопровождаются не только вечной неудовлетворённостью собой, боязнью показаться смешным, несостоятельным, ещё и партнёры косятся: дескать, всё ему чего не хватает – и себя мучит и всех нас. Режиссёр терпеливо ждал, когда я, наконец, «заиграю», а то на каждой репетиции начинаю всё сызнова, да по-новому. Актёры лезли с советами (все всегда знают, как и что надо другому, и далеко не всегда знают, как и что нужно им самим), но их советы не устраивали меня. У поэта сказано: «Тот, кто постоянно ясен, тот по-моему, просто глуп». Мне же было всё не ясно, но это вовсе не свидетельствовало, что я…

Я вообще полагаю, что актёрские, пожалуй, и любые творческие открытия приходят только(!) тогда, когда процесс работы сложен и мучителен, сопровождаемый бессонными ночами, отчаянием, желанием бросить всё к чёртовой матери и податься в управдомы. Да и посудите сами: понять другого человека, обнаружить и оправдать все его действия и поступки и, наконец, самому стать им , т.е. влезть в его шкуру, к нему в череп, уйти от себя, стать им, с его характером, психологией, темпераментом, опытом, вот и изводишь «тысячи тонн»… себя.

 

Так из какого же такого сора

Растут стихи, не ведая стыда?

Как сотни тысяч тонн словесного позора

Словцо единое рождают иногда?

Задумайтесь, попробуйте и сядьте

Хоть пару строк достойных сочинить.

Извилины быть могут не на вате,

Но даже рифм не обнаружат нить.

 

Стихи писать – то вам не труд шахтёра:

Спустился в шахту – уголь напоказ,

Руби его без всякого разбора,

Уж коли ты на мускулы горазд.

Рабочий день не семь часов, а сутки

Отчаянья, сомнений, мук,

Не ручки кровоточат к боли чутки,

А стоном отдаётся сердца стук.

 

У стихотворца уж оно не бьётся

Не в 70, иль 80 лет,

А в 20 – 30 клапаны и дверцы

На тот поэта отправляют свет.

Так кто же больший совершает подвиг –

Шахтёр, литейщик, лётчик, иль поэт?

Судите сами, ежели угодно,

И дайте сами на вопрос ответ.

 

Процесс перевоплощения сложен и мучителен. Если же не было сложности и мучений, не было перевоплощения.Конечно, бывает и так: роль очень ложится не психофизику актёра, или мощная актёрская индивидуальность подминает роль под себя. Бывает. Ну, и слава богу, что бывает. Но чаще-то не бывает: актёрам, работающим в театре приходится играть много разных ролей, причём не отобранных ими самими для себя, любимых, а данных им режиссёром. К тому ж мощных актёрских индивидуальностей сегодня на Театре не сыщешь днём с огнём, «впрочем, может, это и не нужно»: в сегодняшнем «режиссёрском» театре, но есть много хороших и даже очень хороших актёров – они прекрасно воплощают режиссёрские замыслы. Больше того, нынешняя режиссура боится этих самых могикан – не приведи бог, рядом с ними, она потеряет корону режиссёрского «величия», а без неё очень часто, к сожалению, они подчас ничего не стоят. Режиссёры истинные, такие, как Станиславский, Немирович-Данченко, Вахтангов в прежние времена, Товстоногов, Ефремов, Эфрос в недавние ещё времена, наоборот, выращивали великих актёров и создавали с ними, да, да, именно с ними, а не сами по себе, свои прекрасные творения, оставившие глубокие следы в памяти людей, да и во всей русской культуре.

Эй! Вы! Нынешние! Ну-тка!

Возвращаюсь к вопросу о перевоплощении.

В 76-м году т-тр «Красный факел» удостоился чести гастролировать в Ленинграде на сцене великой Александринки. И на один из «своих» спектаклей я пригласил моих родственников, которые, конечно же, знали меня со всех сторон с детских лет.

Шла очень популярная пьеса, которую все видели, если не на сцене, то уж на экране телевизора безусловно: «Старомодная комедия» А. Арбузова.

Волновался я, конечно, страшно: нет ничего хуже, как играть для родных и близких, ибо зная тебя досконально, они всегда видят в любой роли только тебя самого, т.е. тебя, играющего роль. Взгляд их на тебя критичен и они не воспринимают ни тебя, как образ твоего героя, ни спектакль в целом, непосредственно. А ежели они ещё и видели спектакль в другом исполнении, то все другие исполнители, да и другой спектакль, соотносятся с первым впечатлением и перебить то первое впечатление почти невозможно.

Я самонадеянно рисковал, уступив их просьбе придти посмотреть меня: им же было любопытно посмотреть Егорку на сцене, да ещё на какой – Александринской, на которой они привыкли видеть симоновых, черкасовых, толубеевых – великих. И ещё, конечно, их разбирало любопытство, за что это наш Егорка звание отхватил. Правда, «отхватил» я его 13 лет назад, но у них до сих пор оставалось сие притчей во языцех.

А через пару дней, когда мы собрались в доме матери на застолье, я услышал их мнение о себе, вернее, о своей работе в увиденном ими спектакле.

Брат мой – архитектор, художник, писатель и сценарист (его-то я боялся больше всех, хотя где-то в глубине души верил, что ругать меня не за что, тем более, что эту работу мою «принял» весьма одобрительно даже сам автор, Алексей Николаевич Арбузов), так вот, мой брат сказал следующее, и эт было для меня прекрасной оценкой, хотя там не было оценочных слов. Он сказал: «Знаешь, Егорка, я знал пьесу и дважды видел по ней спектакли, один раз с Тениным и Сухаревской, другой – с Улик и Розановым (в тот же год Вера Иосифовна Улик, нар. арт. Тат.АССР, стала моей партнёршей по этому спектаклю в т-ре Ленсовета) и шёл на твой спектакль, боясь разочароваться в тебе, ибо у меня уже было первое впечатление от, скажем скромно, недурного артиста н.а.СССР Бориса Тенина. Но ты, спасибо тебе, мне разочароваться не дал, ибо я видел тебя(!) на сцене ровно 5 минут, а дальше передо мной был твой Родион Николаевич, главврач санатория, со всеми своими проблемами и моим сопереживанием».

Эта оценка была для меня высшей похвалой: мне удалось увлечь этого искушённого в искусстве человека, заставить его забыть обо мне и видеть во мне другого. Это означало для меня, что мне удалось самое главное, да и, пожалуй, самое нужное – перевоплощение.

Тут я должен вспомнить более ранний период – конец 50-х, начало 60-х. Омск. Прекрасный театр. Интересная труппа. Главреж – Ефим Робертович Хигерович, о нём могу только сказать одно: это был «мой» режиссёр. Ах, как это важно для актёра – встретить «своего» режиссёра (об этом я уже писал) И ещё, что совсем немаловажно, замечательный омский зритель, любящий Театр А в стране, что уж совсем было прекрасно, стояла «ОТТЕПЕЛЬ», короткое, но замечательное время шестидесятничества. Глоток Свободы. Это было время моего становления: из молодого актёра я становился Актёром. Играл много, даже слишком много, впрочем, слово «слишком» не годится для молодого актёра, ибо только на сцене, в практической работе оттачивается актёрское мастерство, а отнюдь не в театральных школах на занятиях, которые почему-то назывются «мастерством актёра».

В нашем театре было заведено учиться: я вёл сцендвижение и фехтование, кто-то еще занимался техникой речи, и была приглашена со стороны одна очаровательная юная дама, то ли театровед, то ли искусствовед по образованию, доцент какого-то института, преподавать нам, невежественным артистам, марксистко-ленинскую эстетику. И была она… о, господи, как давно это было!.. Была она, страшно произнести, поклонницей артиста…Яшунского. Нет, нет, лично я тут абсолютно был не при чём, при чём были мои герои. Так вот эта дама, как-то сказала мне, почему она моя поклонница, оказалось, потому что несмотря на то, что все мои актёрские работы, даже те, с которыми «можно и поспорить», содержат много неожиданного и очень индивидуально личностного, оттого ещё, что я никогда ничего не демонстрирую, а полностью погружаюсь в действие, так что никому в голову не придёт сказать, что этот артист играет(!) роль, да нет, он сам такой, как его далеко не одинаковые роли. Как гениально сказано Пастернаком: «…И тут кончается искусство, и дышат почва и судьба».

Эта полнейшая отдача действию и абсолютное погружение в роль и есть Перевоплощение. Конечно, это вовсе не значит, что играя сумасшедшего самому надо сойти с ума, или Дездемону надо душить на самом деле, но играть надо с абсолютной верой в обстоятельства и играть надо так, чтобы никто не вздумал произнести шопотом соседу: «Во, играет!» Истина банальная, но истина.

И ещё одно соображение. Да, погружение. Да, полная самоотдача. Но при этом ещё и…радость, как непременное условие творчества. Нет радости – нет творчества. Мы всё говорим «муки творчества. Ах, как радостны эти «муки»!

Итак, стать другим сложнейшая работа всего актёрского организма, и тут не обойтись без затрат нервов, бесконечных сомнений, а бывает, что и здоровья. Зато все потери сторицей компенсирует нам Радость творчества. Для меня слово «Творчество» – равно слову «Жизнь»: нет первого – нет второго, нет второго – нет первого.

Зрителю всё это не должно быть понятно, были ли у актёра эти самые «муки», или роль далась ему легко, он смотрит сюжет, он не оценивает тонкости актёрской игры, ну, а если оценивает, то или он плохой зритель, или актёр плохо играет, не увлёк. А оценивать и копаться в тонкостях актёрской игры, и всего спектакля не дело зрителя, для этого есть театральные критики и рецензенты. Кстати, для них играть всегда страшно противно: «…у поэта корытце своё, у критика своё корытико», свой взгляд, свой вкус, при этом каждый знает, как надо, причём, все это знают по разному, по своему, как говорится, в силу своей насыщенности. Мнения вразнос. Кому и чему верить!?.

Вспоминается, как на заре моей театральной юности, меня в пух и прах изругал один крупный теоретик системы Станиславского (если мне не изменяет память, имя и фамилия его Пётр Сергеевич Ершов), за моего Петра в «Мещанах» М.Горького. При том, что и театр, и зрители меня не ругали, да и мне самому казалось, что я не так уж и плох в этой роли. С его, критика, точки зрения, я играл не по системе, нарушая принцип «сквозного действия», великого открытия К.С.Станиславского, а это, естественно, плохо. И хоть потом ко мне подошел главный режиссёр, поставивший этот спектакль, и утешал меня, говоря, что я играю совсем недурно и его вполне устраиваю, всё же я должен сказать критику «большое спасибо», ибо это самое пресловутое «сквозное действие» стало, чуть ли не главной моей заботой и точкой отсчёта, что не только помогло мне в моём актёрском становлении и педагогическом, но вывело для меня самое, может быть, важное – на поиск и определение сверхзадачи и сверх-сверхзадачи.

Но вернёмся к Вершинину.

Итак, спектакль выпущен. Весьма недурной подбор актёров. Много интересных режиссёрских решений. Но не об этом речь, это другая тема.

И вот смотрит нас московский критик, весьма уважаемый. Сказать, что он меня знал, или что я знал его, значит не сказать ничего. Мы долгие уже годы были друзьями. Началась наша дружба в Омске, лет около 20-и назад, когда он был студентом-филологом, страстно любил театр и писал хорошие стихи, несколько посвятил мне. Одно мне запомнилось – о джазе, в котором он восторгается искусством джазовой импровизации, приписывая оную и мне. Потом он окончил ещё и ГИТИС, написал несколько книг, в коих нашлось место и моему творчеству, начиная с омского периода. Это был умный, тонкий человек, с мнением которого хотелось считаться.

Чтобы не тянуть…Я его сильно разочаровал своим Вершининым в отличие от спектакля в целом и ряда актёрских работ. Причём, пользуясь нашей дружбой, говорил он об этом не наедине со мной, а публично, на коллективе, при обсуждении им спектакля. Правда, чтобы подсластить пилюлю, вспоминал о каких-то актёрских достижениях моих в прошлом, что запомнились ему на всю жизнь, но, это, хоть я сам не считал Вершинина своей великой победой, не уменьшило моего огорчения, а может быть даже и стыда. Кому нравится, когда его ругают, да ещё публично. В общем, было достаточно грустно.

Спектакль «Три сестры» готовился к чеховскому юбилею – 120 лет со дня рождения, и через некоторое время в театр нагрянула из Москвы чеховская юбилейная комиссия по отсмотру спектаклей по произведениям А.П.Чехова, поставленных театрами к его юбилею. Она состояла из нескольких критиков, весьма авторитетных – а как же: юбилей великого русского драматурга, самого популярного русского драматурга и на западе. Событие мирового значения. Наверное, излишне говорить, что все советские театры приготовили к этой дате свои работы.

Скажу честно, я не без страха ждал разбора нашего спектакля и, конечно, в первую голову, своей в нём работы. Не хотелось снова краснеть на глазах всего коллектива за провал. Ведь стоит актёру после многих удач и отличной репутации завалить хоть одну роль, как из хорошего актёра он превращается в глазах коллег в плохого и долго носит это звание, вплоть до следующей удачи, которая может и не состояться, или состояться не скоро.

И вдруг эти самые критики из юбилейной комиссии все в один голос, разбирая наш спектакль на коллективе взахлёб оценивают мою работу, увидя в ней то, чего напрочь не увидел мой друг и именно то, что, как мне казалось, искал в ней я. Они оценили моего Вершинина так высоко, заявив, что это «открытие», подняв его на такую высоту, что мне опять пришлось краснеть перед коллективом за то, что я такой-рассякой гениальный

Все мнения вразнос. Каждое мнение субъективно.Какое считать за истинное? Кому верить?

За Вершинина я был удостоен диплома Министерства Культуры. Таких дипломов были удостоены тогда 3 человека по Союзу: Смоктуновский за Иванова во МХАТе, кто-то из вахтанговцев (кто и за что уже не помню) и аз грешный за Вершинина в мурманском областном драматическом театре.

 

Вот уж поистине…через тернии…

Вразнос все мнения…Что делать человеку?

В одно уверовать и глупо, и нельзя,

Другие тоже не петушьи ку-ка-ре-ку,

В них тоже правда есть, хоть и не вся.

Вот и мотаемся меж мнений разных,

Куда податься – истину найти?

 

Своё, своё иметь! Вот принцип важный.

И только он ведёт тебя в пути.

Своё. Своё. И чтоб не расплескаться,

Чтобы себя в пути не потерять,

За мненьями не следует гоняться,

Хоть и не следует на них плевать!

 

Есть у меня ещё стишок на эту тему.

Мнений нету объективных,

Что пронзают оба уха,

Как бы ни были активны

И приятственны для слуха.

Ну, а если неприятны,

То опять необъективны,

Как бы не были занятны

Доказательств их картины.

 

Чьё-то мненье, чьи-то думы

Не зависят от объекта,

Даже у субъектов умных

Всё от самого субъекта,

Совести его и нервов,

От его ума, настроя,

Токи зрения, во 1-х,

Во 2-х, всего другого:

С кем он дружит, с кем он служит,

И кому он угождает,

И в кого его оружье

Мажет, или попадает.

 

Мнения чужие вредны

Для здоровья и для дела,

Вы гоните их бесследно

И пускайтесь вплавь пресмело,

Мненью своему согласно,

Без сомнений, самовластно!

Ну, а теперь слово Поэту.

 

Поэт! Не дорожи любовию народной,

Восторженных похвал пройдёт минутный шум;

Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,

Но ты останься твёрд, спокоен и угрюм.

 

Ты царь: живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечёт тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.

 

Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;

Всех строже оценить умеешь ты свой труд.

 

Ты им доволен ли, взыскательный художник?

Доволен? Так пускай толпа его бранит

И плюет на алтарь, где твой огонь горит,

И в детской резвости колеблет твой треножник.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

12

ОГЛАВЛЕНИЕ

ЕЗДА  В НЕЗНАЕМОЕ

  

 

   “Советская драматургия!” Звучит, как брань. Да так оно чаще всего и было. И по сути, да и по форме.

А я её любил: нагло ощущал сладостное чувство своего превосходства над ней и свободно и легко с ней обращался, меняя акценты, а иногда и тексты. Нет, были, конечно, и Арбузов, и Володин, Гельман, Радзинский, Розов, наконец, попадались и другие, но больше было…(фу, чёрт, теперь уж и фамилий не помню всех этих суровых, софроновых, салынских, собко…Кто там ещё на “С“? А-а, Союз Советских Социалистических…ну, да бог с ним). А этих я переиграл их за более, чем полвека столько, что заслужил право не помнить их.

Играя же классику, испытываешь горькое чувство собственного ничтожества, ибо как бы здорово ты её не играл, всех возможностей, которые она предоставляет, тебе никогда не постичь и до её высот не подняться.

А отбросив шутки в сторону, скажу: не играя классику настоящим актёром не станешь, а только разменяешь свой талант на сценическое словоблудие.

И всё же… Театр – искусство современное и своевременное, и если театр не играет сегодняшней драматургии, значит он утратил связь со своим временем и никому он такой сегодня не нужен.

. Однажды мне надо было ответить на вопрос любопытного зрителя (может быть, зрительницы, не помню – эти и подобные вопросы задаются достаточно часто и почему-то очень волнуют публику): сколько ролей я сыграл за жизнь. Я отшутился, сказав, что жизнь ещё не кончилась, подсчитаю перед кончиной, но, к сожалению, слишком много. Почему “к сожалению”? Да потому, что есть роли, и в этом с лихвой преуспела советская драматургия, которые ролями не назовёшь, хотя они могут быть главными. Роль – это человек, характер, психология, внутренний мир, судьба и ещё многое другое. А если роль – “слова, слова, слова”… Чем тогда жить, что играть? А играть надо – взялся за гуж…Вот и “играл”. Когда бросил уже играть, подсчитал: вместе с ролями-неролями штук эдак 250.

Мне всегда бывало смешно, когда какой-нибудь актёр с гордостью говорил, что он играет роль…Ленина. Так же смешно, что занятия по специальности в театральных школах называются…”Мастерством актёра”. В первом случае – мне всегда хотелось спросить: где, в какой пьесе ты нашёл эту роль, её нигде днём с огнём ни в одной пьесе не сыщешь, а приклеить рыжую бородку, напялить на голову могучую лысину, засунуть персты под жилетку и картаво каркать слова, взятые из передавиц газеты “Правда”, вовсе не означает “играть роль”. А во втором – мастерство появляется (бывает так и не появляется) у актёра с годами, научиться ему на школьной скамье невозможно, и учат там не мастерству, а профессиональным азам. Школа мастерства – это театр и сценическое общение с его мастерами. Более того, мы сегодня всех почему-то называем актёрами, даже самодеятельность, даже…молодых, начинающих, делающих по сцене первые шаги. А ведь молодой актёр, это ещё не актер, он ещё сам не ведает что творит, и публика его принимает за счёт его молодости и непосредственности, при этом театральный зритель прощает ему его огрехи, а все прочие думают, что так и надо.

Рискну высказать ещё одну “ересь”. Думаю, что обучение, а точнее, воспитание, выращивание актёра должно начинать не с 17-и – 18-и лет после окончания им средней школы, а лет эдак с 13-и – 14-и, а то и с ещё более раннего возраста. Учат же балетному искусству с 8-и – 9-и , а “настраивать аппарат” драматического актёра разве легче?! Да не обидятся на меня танцовщики и вокалисты, но (господи, наверное, опять несу ересь) балерина танцует, певец поёт, и если они делают это хорошо, то слава богу. Драматический актёр…живёт(!), да ещё не своей, а чужой жизнью. И мало её понять, надо её ещё прочувствовать своими нервами, своим сердцем и разумом – всем своим организмом, а по сути самому стать другим, собой-не собой, для этого надо настроить свой аппарат полностью и целиком, а не только руки, ноги, голосовые связки и дыхание.

Мне выпала честь работать, т.е. играть, общаться с большими актёрами, настоящими профессионалами, мастерами, в театрах российской периферии (сказать “провинции” язык не поворачивается – я этому слову придаю отнюдь не географический смысл, а вкусовой, при том негативный), которые никогда никаким “мастерством актёра” в никаких театральных школах не занимались. Я встретил их сразу же в первом моём после окончания театрального института небольшом сибирском театре в городе Сталинске (ныне Новокузнецк). Они давали мне уроки “мастерства”, а не институтские профессора, они, не имевшие ни чинов, ни званий, они, жившие на мизерную зарплату и всё-таки умудрявшиеся скопить деньги, чтоб в свой отпуск, вместо отдыха на море, мчаться в Москву, или в Питер, мотаться по МХАТам, и БДТ, Эрмитажам и Третьяковкам, чего, к слову сказать, столичные актёры не делают – каждый живёт в своём гетто и знает только его и…себя, и то, что не имеет к ним прямого отношения, их не волнует. Могу назвать и ещё причину…Ревность. Помню, когда меня пригласили в театр Ленсовета, то друзья мои тут же предупредили: ради бога, поостерегись ходить в другие театры, чтоб не навлечь на себя подозрение, будто тебе нравятся чужие спектакли, или, что ещё хуже, что ты присматриваешь для себя другой театр.

 

Но вернёмся к школе мастерства. Разве можно забыть Петрова Бессеменова, Ермилова – Тетерева, Глущенко- Перчихина, Лепорскую -Татьяну в горьковских “Мещанах” (г.Новокузнецк) Они приводили меня в восторг, меня, воспитанного на лучших образцах ленинградской сцены. Играя рядом с ними Петра, я испытывал стыд за себя, такого, вроде бы, умного, интеллигентного, талантливого, как они считали, и был горд, тем что играю с ними. Я учился у них. Здесь была моя школа, а не на Моховой, 34, что находится в бывшей столице бывшей царской России, советском областном граде Питере.

Или ещё вспоминается, как в театре им. Цвиллинга (г.Челябинск) великолепная актриса Лескова, народная артистка СССР, преподала мне урок того же самого мастерства. Мы с ней играли пьесу Алёшина “Одна”. Ситуация там была такая: от меня, молодого учёного, уходит жена к профессору, мужу героини, которую играла она. Она переносит своё горе мужественно, стойко, я – по-бабьи, разнюнившись. И вот сцена, в которой мы выплакиваем друг другу свои трагедии – она сдержанно и её трагедия вызывает у зрителя глубокое сочувствие, а я, распустив нюни, плача и рыдая, что вызвать зрительское сопереживание, естественно, не может: плачущий мужик – картина достаточно противная. И вдруг моя партнёрша говорит мне, причём очень деликатно, чтоб не задеть моего актёрского самолюбия: “Георгий Модестович (по возрасту я ей годился в сыновья!), милый, вы позволите мне дать вам совет…Попробуйте страдать и плакать не от подбородка, а от живота, зритель тогда легче проникнется вашей бедой и горячей откликнется на неё”.

В институте на уроках “мастерства” меня этому не учили. Мало того, считали чем-то запретным, подрывающим всю систему К.К.С. и чуть ли не всю советскую власть.

Драматический актёр должен не только “переживать”, но и уметь выражать эти самые переживания, иначе зритель останется к ним глух.

Верочка Вильяминова (она окончила ЛГТИ через год, или два, позже меня и была взята в Александринку), рассказывала мне, что играя с Н.Симоновым (она играла с ним Машу в “Живом трупе” Л.Н.Толстого), плохо играть невозможно – он вытянет из тебя всё, на что ты способен и даже то, на что ты не способен.

Великий польский режиссёр Ежи Гротовский, воспитанный системой К.С.Станиславского, рассказывал, как он со своими актёрами во Вроцлаве вырабатывл…крик отчаяния. И это, оказывается, тоже надо уметь, иначе будь ты хоть тысячу раз в отчаянии, но если ты не сумеешь это выразить, зритель не отзовётся на него.

А плакать, а смеяться, да так, чтоб вместе с тобой плакали и смеялись зрители…

Искусство драматического актёра – искусство синтетическое: не плохо ему уметь и петь, и танцевать, быть хоть немного музыкантом, спортсменом, ну, и т.д. и т.п.

Я всю жизнь страдал, что у меня не было певческого голоса, хотя был отменный слух, и я очень любил петь…для себя, на суд публики я своё пение выносить стеснялся, а ведь приходилось иногда – требовала ситуация, да и самому хотелось. Помню, как играя Петра в “Лесе” А.Н.Островского, я придумал себе в ожидании Аксюши петь “Ноченьку”, да не просто, а в по-шаляпински – уж больно нравились мне его фиоритуры. Не думаю, что таким образом доставлял удовольствие зрителю, но очень уж охота была попеть. А в спектакле “Третья голова” по пьесе француза Марселя Эме я даже играл французского шансонье, со всеми вытекающими отсюда доказательствами, которые наверняка были не слишком убедительны, но я лихо подхватывал ожидающий меня на паркете авансцены микрофон и пытался заставить зрителя поверить, что я не хуже Ива Монтана. Зритель не верил, но прощал мне мои потуги.

Гениальна фраза пушкинского Сальери: “Ремесло поставил я подножием искусству”

Может быть, она и не для гениев – Моцарта, Пушкина, Мочалова, таких учить не надо, у таких надо учиться, но что-то среди нас я гениев не видел.

Струн в душе человеческой, а тем более актёрской, больше семи нот октавы, которым, чтоб они звучали, пианист учится всю жизнь, с самого раннего детства. Так зазвучат ли они, эти душевные струны, после четырёх лет обучения в театральных ВУЗах, куда приходят учиться люди, далёкие от детского возраста, а учат их подчас люди, далёкие от театра.

Может быть, с моей стороны и нескромно и даже слишком дерзко, но я действительно считаю, что существующая сегодня система обучения драматического актёра (я имею в виду Россию, других не знаю) далеко не безупречна. Нет, конечно, какой-то общий, средний уровень она блюдёт, но всё, что выходит за этот уровень, она снижает и, главное, не растит редкие актёрские индивидуальности (часто и губит), а это так необходимо для любого искусства.

Учиться…на актёра надо не в ВУЗах, а в театрах!

В довоенном Питере в кинотеатрах перед сеансами для зрителей играли оркестры, пели солисты. Так вот, в к/т “Художественный”, что на Невском, появился молодой певец, баритон, с отличным голосом. И пел он…классику. Откуда он приехал, я не знал, только знал, что он приехал поступать в консерваторию. Затем я ушёл в армию, потом была война, и когда я вернулся, его и след простыл. Прошло немало лет. И вот в Питер на гастроли приехала свердловская опера, и среди любителей оперного искусства пронёсся слух, будто там поёт какой-то волшебный баритон. Надо было идти. Давали “Демона” Рубинштейна. Демона пел нар. арт. РСФСР Вутирас (его греческое имя из памяти моей стёрлось). Пел замечательно. После спектакля я пошел за кулисы – очень мне захотелось поблагодарить его, актёру это всегда приятно. И что же…Передо мной стоял тот самый певец, который пел в к/т “Художественный”, что на Невском , правда, уже отнюдь не молодой, немного погрузневший, но всё ещё такой же красивый, каким я помнил его довоенного. И он рассказал мне, что в консерватории он и года не проучился. Его профессор посоветовал ему поступать в какой-нибудь оперный театр и начинать петь, а не дожидаться “когда мы вас здесь испортим”. И он уехал. И стал тем, кем и должен был стать. А ведь мог и не стать.

Кстати, и Фёдор Иванович Шаляпин тоже, слава богу, “консерваториев” не кончал.

Не берусь категорически утверждать, но, вспоминая учёбу в институте, скажу: никто из нас, студентов, не понимал, что же это такое – “школа актёрского мастерства”.

Ну, скажем…После “ухода” Ю.М.Юрьева наш курс подхватили два актёра – нар. арт. РСФСР Борис Елисеевич Жуковский и Владимир Владимирович Эренберг, оба александринцы, первый даже профессор. И что же они делали? Ставили с нами спектакли!.. По сути занимались режиссурой. И всё. И больше ничего. Ну, делали, конечно, замечания, подобные тем, которые делает актёрам любой режиссёр, ставящий спектакль в театре. Так не продуктивнее ли, не теряя четырёх лет на институт, заниматься так называемым “мастерством актёра” в студиях при театре в общении с актёрами, среди которых обязательно есть настоящие мастера сцены?! И есть ещё одно и не менее важное обстоятельство – каждый вечер выходить на публику, пусть даже без слов, привыкать к сцене, к зрителю, к публичному одиночеству… Я лично вижу в этом немалый смысл.

Вот где настоящая актёрская учёба, а не в стенах училищ и институтов.

Раньше при многих театрах были актёрские студии, наверное, они есть и теперь. Считаю их лучшим средством воспитания актёров. В этих студиях были так же все теоретические дисциплины, которые имеют целью повысить образовательный, может быть, даже и культурный, уровень будущего актёра, но главным в них была “практическая” учёба и там на студентов не “давили” профессора: дескать, “так надо”, “так положено”, “есть правила”, “есть законы”, там была свобода выбора, там студиец в большей степени сам отбирал для себя, как ему надо, как ему положено – так вырастали и формировались интересные и нестандартные, яркие актёрские индивидуальности.

И вот ещё, что интересно, и это очень подтверждает мои “крамольные” убеждения, чаще всего хорошими актёрами становятся те, кто был совершенно, мягко говоря, незаметен в ВУЗах и училищах, и наоборот, хорошие оказывались никакими и даже, разуверившись в себе, вообще бросали сцену и шли (многие во всяком случае) в…учителя – учить “мастерству”. Вот уж поистине, кто не умеет, тот учит, а кто умеет, тот делает сам. Это, конечно не закон, бывает и иначе, но какая-то закономерность в зтом присутствует.

Уж коли взялся я по-стариковски ворчать и всё бранить, скажу ещё вот о чём – о типажном подборе актёров на роли. В старом театре у актёров были очень определённые амллуа, даже труппы подбирались по этому принципу: любовник, резонёр, гранд-дама, инженю и т.д. И если этих амплуа хватало на две пьесы – “Горе от ума” и “Ревизор”, считалось, что труппа вполне укомплектована и может играть всё. Нынче слово “амплуа” произносить, вроде бы, даже неприлично, ибо оно – сугубо театральный штамп, а штамп в искусстве, это очень плохо, искусство требует неожиданностей, открытий, иначе оно мертво.

По мне так убивает искусство принцип типажности, который особенно царствует в кинематографе, но существует и в театре, к сожалению. Это ведь абсолютно сродни понятию амплуа. Это тоже мёртвый штамп.

Я был ещё студентом, когда очень известная в те времена киноактриса и балерина, теперь уж имя её забыто – Нина Латонина (она блистала в ролях Агафьи Тихоновны в юткевическом фильме “Женитьба” по гоголевской пьесе и в роли героини фильма “Тайга золотая” в партнёрстве с Борисом Тениным) пригласила меня играть с ней шолоховский “Тихий Дон”, лирические сцены Аксиньи и Григория, соединяя их чтением отрывков из романа. Я, несмотря на страх несоответствия моей психофизики с шолоховским героем и на неумный запрет студентам участвовать в профессиональных концертах, спектаклях (так берегли нашу студенческую чистоту и невинность) с радостью ринулся в эту авантюру. Мы укатили со своим спектаклем-концертом на месяц в Прибалтику и, надо сказать, имели успех. Правда, меня потом чуть было не изгнали из института за нарушение общепринятых законов поведения студентов театральных учебных заведений, к тому ж я ещё и опоздал на полмесяца к началу занятий.

Как я играл молодого вёшенского казака, чубатого и горбоносого (ни того, ни другого у меня не было – играли в костюмах, но без грима), не знаю, думаю, главным моим козырем была молодость и, конечно, гениальный текст автора, но играли, помню, мы с великим удовольствием и это наше чувство передавалось и зрителю.

Что же меня так привлекало в Григории Мелехове?

Сказать “Всё!”, значит сказать “Не знаю” А я и действительно не знал тогда, поэтому и говорю: “Всё!” Но, оглядываясь назад, думаю, прежде всего то, что мы оба с ним прошли все круги ада (прощения прошу за громкие слова ), я в то послевоенное время был этим полон, а выразить не мог, а тут такая возможность, такой потрясающий литературный материал…Однако, не буду лукавить, конечно, ещё и партнёрша, и её лестное для меня приглашение, да мало ли что ещё могло привлечь 25-летнего парня. Разве можно сказать это теперь, когда прошло после этого 60 лет. Да и знаем ли мы себя настолько, что бы говорить о себе, объяснять все свои поступки.

 

Есть у меня, кстати, стишок на этот счёт.

Я голос слышу свой какой-то незнакомый,

Но радио не врёт, и голос этот мой.

Себя я на экране вижу, сидя дома,

Не верю я картинке – там другой.

 

Стихи свои читаю через время

Я сам себе и их не узнаю:

То не мои стихи, не я писал, их темы

Мне непонятны нынче, не таю.

И зеркало не отражает честно

Мои черты – я не такой, как в нём,

Хотя то отражение и лестно,

Себя я вижу в облике ином.

 

Когда со стороны твердят про мой характер,

Или про мой, прошу простить, талант,

Уверен я, не про меня сей дактиль,

Или простой, лицеприятный ямб.

Себя не знаем мы, как звери, как деревья,

Других мы тоже знаем не всегда,

Когда твердят хорошее, мы верим,

Когда – плохое…чушь и ерунда.

 

Сказал мудрец: “Я знаю,что не знаю!

Я ничего, и в этом суть моя “.

Вот тучки…Тут же солнышко сияет…

Где истина?.. Что абсолют?.. Кто я?!.

 

Совсем недавно, в который раз, я смотрел по телевидению герасимовский “Тихий Дон”, может быть, лучший его фильм. Григорий – Глебов. Чудо! Именно в нём главная причина того, почему так хорош и весь фильм. Глебов создал образ по художественному масштабу адекватный, как теперь модно говорить, шолоховскому, хотя по своей типажности сам актёр очень далёк от него. После него других Григориев я лично себе не представляю. У нас принято считать актёрским достижением и Аксинью Быстрицкой, но мне кажется, что это больше за её красоту. Я бы к ней предъявил те же претензии, которые предъявлял и себе когда-то: будучи уж очень по своей типажности городской барышней, она, ощущая это, чуточку больше, чем надо, старалась казаться простонародной. Ну, скажем, если у Глебова говор казачества донских станиц был настолько органичным, что мы даже не замечали его, то Быстрицкая этот говорок явно “делала”, и мы это замечали. Глебов не “играл” Григория, он был им, Быстрицкая “играла”, играла правдиво, хорошо, но играла.

 

Я вот написал, что после глебовского Григория других Григориев я себе не представляю. Погорячился, пожалуй Мне привелось видеть ещё одного Григория, который убедил меня, что Григорий должен быть только такой, как он.

Олег Борисов в прекрасном товстоноговском “Тихом Доне на сцене БДТ. Да ещё в паре со Светланой Крючковой! Оба играли так, что вот они живые, единственные, других не может быть. При том, что Борисов, так же, как и Глебов типажно очень даже отличался от того Григория, который так ярко выписан Шолоховым По внешним признакам, ну, скажем, по одежде, Борисов, вроде бы, и был донской казак, даже, кажется, и с чубом из под фуражки, но оставался простым русским парнем с волжских (не донских) берегов. И если поначалу его облико-образ ещё настораживал зрителя, который, конечно же, читал гениальный роман, или был знаком с Григорием Мелеховым, если не по книге, то, может быть, по довоенному фильму с Абрикосовым и Цесарской в главных ролях, то через несколько мгновений так включался в действие спектакля, полностью отдаваясь сопереживанию, подчиняясь той интенсивности жизни, той энергетике, которая неслась со сцены в зал, что все посторонние мысли, тем более, сомнения исчезали – было не до них.

 

Интенсивность жизни! Энергетика! Вот что подчиняет зрителя себе, берёт его в полон и не выпускает из своих сладостных объятий долгие годы, а иногда и всю жизнь.

В моём чтецком репертуаре был Василий Макарович Шукшин, большой русский писатель, думаю, недооценённый по достоинству. Считается, что его рассказы, это деревенская проза. Я же думаю, что они – проза не деревенская, не городская, а человеческая, хотя написана она чаще всего на деревенском материале.

По своей психофизике, тем более, типажности, я далёк от типа сельских людей, но что делать, ег рассказы мне нравились, и я хотел их читать. Мои друзья, да что друзья, жена-актриса, пытались меня охладить – опозоришься, мол, да так, что ни Пушкин, ни “твой любимый Маяковский” потом не спасут.

Я был неумолим – душа требовала. Кроме того, я очень хотел доказать всем и убедить себя, что я имею право и на Шукшина, и что принцип типажности только ограничивает актёрские возможности. Конечно, в этом был риск, а, может быть, и излишняя самоуверенность, даже наглость с моей стороны. Но я вообще любил издеваться над собой, как говорится, ставить перед собой непреодолимые препятствия и героически их преодолевать. Причём, это касалось не только профессии, мне кажется даже, что это и было моей настоящей профессией – с кем-то спорить, кому-то что-то доказывать и прежде всего – самому себе.

И мне казалось тогда, что мы с Шукшиным друг друга не подвели: слушатели принимали хорошо нас, а я ещё, читая его, испытывал удовольствие сразу от двух вещей: доказал себе, что был прав, когда рискнул взяться за, якобы, не “своё”, и как мне казалось, одолел его, и от самого процесса чтения.

Позволю себе привести ещё пример в доказательство моего “крамольного” утверждения, что типажность – это только впечатление на пять минут, а дальше, как говаривали в старину: “Играть надо!” И тут типажность не поможет. Красивая женщина, при первом знакомстве с ней, тоже производит впечатление, но дальше, если вы убеждаетесь, что красивость это главное её достоинство, а, может быть, и единственное, вы теряете к ней интерес.

Вспоминаю удивительную и совершенно неожиданную .работу молодого Сергея Юрского в Чацком. По всем законам и традициям Чацкого , как правило, играли ведущие актёры, первые “любовники”. А Юрский…ну, какой же он “любовник”? Красавцем не назовёшь, ростом не велик, да ещё и сутул чуток. К тому ж ещё и не первый вовсе, даже не второй, а просто молодой, одарённый актёр, один из 1-х – 2-х – 3-х, один из труппы.

Но, как известно, открытия чаще всего совершаются не на тысячи раз исхоженных тропах, а в дебрях нехоженных лесов.

Великий режиссёр не побоялся уйти от полуторастолетних традиций и доверил “одному из труппы” играть Александра Андреевича Чацкого.

И перед нами появился новый Чацкий – не театральный герой-любовник, а юноша живой, непосредственный, со своим ярко выраженным характером, крайне ранимый, вовсе не обличитель-мизантроп, а близкий, родной, страдающий, даже слабый (чего только стоил один его обморок в финале). Все свои обличительные монологи он обращал к зрителю, как бы, призывая нас в свидетели, взывая к сочувствию, к пониманию. И нам было, извините, плевать, что он не “первый любовник”, что он недостаточно хорош собой (Кирилл Лавров – тоже совершенно неожиданный и совершенно прекрасный Молчалин – был много красивее), мы жили его жизнью и были убеждены, что Чацкий может и должен быть только такой, каким нам представил его артист Сергей Юрский.

Мне тоже когда-то привелось играть Чацкого, и играл я его с огромным удовольствием, главным образом потому, что гнев его обличал социальные устои и он, этот его гражданский гнев, совпадал с моим, личным гневом против того общества, в котором мы живём. Он выходил у меня, а значит и в самом спектакле, на первый план. Ничего нового в своём герое я не открыл, играл его согласно традиции, как играли все и всегда. Тема любви, измены, крушения надежд, уходила на второй план, что безусловно лишало моего Чацкого живого человеческого тепла, и я выходил эдаким героем-победителем из сложившейся ситуации, с гордо поднятой головой. Штамп. Стандарт. Клише. Как не играй. Даже, если и хорошо.

Юрский играл иначе: он не выходил из спектакля победным маршем, а наоборот – раздавленным, убитым. “Вон из Москвы! Сюда я больше не ездок. Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету, где оскорблённому есть чувству уголок!” И уж “Карету мне, карету!” звучало так, будто он умолял прислать ему карету скорой помощи. “Нет - говорили мы, выходя из театра, – эту государственную машину разве сломишь, да она перемелет кого угодно. Где ж выход? Бежать?!.”

Мы, зрители, были в плену и самого спектакля, и, в первую очередь, исполнителя главной роли. . Интенсивность его сценического существования владела нами целиком и ни амплуа, ни типажность никакой роли не играли.

Впоследствии нар. арт. России Сергей Юрьевич Юрский сыграл много великих ролей сыграл их великолепно, и среди этих ролей одним из самых высоких его актёрских достижений был Александр Андреевич Чацкий в прекрасном спектакле Г.А.Товстоногова по пьесе А.С.Грибоедова “Горе от ума”

 

У каждого актёра есть, я бы сказал, вехи на его творческом пути. Мне не кажется, что их великое множество. Я не бухгалтер, подсчитывать не стану, но думаю эти самые вехи и направляют его по дороге, ведущей к тому, чем он в конце концов становится.

У меня одной из таких вех был…Карандышев из “Бесприданницы” А.Н.Островского.

Надо честно признаться, я никогда об этой роли не думал, играть её не мечтал, считая, что я для неё не гожусь. Мне ближе был Паратов с его крепкой мужеской сущностью, а Карандышев – хлюпик, слабачок, неврастеник. Таким его всегда играли все, даже самые выдающиеся И у зрителя, конечно же, сложился некий, если угодно, штамп восприятия, да и у меня – тоже. Я был ещё тогда молодым актёром, а в то время молодым актёрам вообще такие роли не давали, их играли мастера, пусть даже не слишком соответствующие им возрастом. Но Вера Ефремова, молодой режиссер, ставящая этот спектакль на сцене Челябинского т-ра им. Цвиллинга, выдержала бой с худсоветом театра, заявив, что если он не утвердит на Карандышева артиста Яшунского, она ставить “Бесприданницу” не будет.

И она сделала мне моего Карандышева, счищая “водорослей бороду зелёную и медуз малиновую слизь” укоренившихся штампов, да так, что он стал вехой в моём творчестве и даже перевернул в сознании зрителя смысл пьесы. Я играл Карандышева не жалким Акакием Башмачкиным, маленьким и ничтожным человечком, вышедшим из гоголевской “Шинели”, а вполне достойным молодым человеком, любящим, несколько наивным, надеющимся, страдающим, но бедным, в отличие от богатого Паратова. Кроме своей любви и чистого сердца, ему нечего предложить Ларисе, опять же в отличие от Паратова, который кидает ей под ноги золотые россыпи, но не сердце.

Такое прочтение Карандышева было и для меня неожиданным и поначалу трудно постижимым, режиссёр терпеливо преодолевала моё сопротивление и создала со мной то, что я с полным основанием могу отнести в свой творческий актив, назвать вехой на своём творческом пути, за что я искренно благодарю теперь уже долгие годы бессменного художественного руководителя Тверского драмтеатра нар. арт. РСФСР Веру Ефремову.

Совсем недавно по телевидению прошла передача о прекрасном киноартисте Вячеславе Тихонове, в которой сам актёр поведал нам историю о том, как он получил роль, которая раскрыла его актёрские возможности с совершенно неожиданной стороны. Оказывается, режиссёр Станислав Ростоцкий, назначив его на роль деревенского парня в фильме “Дело было в Пенькове”, встретил решительное сопротивление худрука Мосфильма Ивана Пырьева, заявившего, что у актёра Тихонова не деревенский типаж, что у него слишком интеллигентская физиономия, что он не типичен. Не знаю, чего стоило Ростоцкому сломать сопротивление всесильного начальника, но Тихонов в этой роли был удивительно хорош и никаких сомнений в своём происхождении ни у кого из зрителей не вызывал разве что только у Пырьева – ему надо было блюсти своё непререкаемое величие.

Позволю себе сравнить пресловутую типажность с платьем, одетым на артиста, и привести популярную поговорку: по одёжке встречают, по уму провожают.

И не могу удержаться, что бы не вспомнить старую театральную притчу о том, как актёр, недовольный тем, как сшил на него портной костюм, прдъявляет ему свои претензии, на что ему портной отвечает с неподражаемым акцентом: “Не кустюмчик плох, а актёр израньше, а вы как были говном, так и останетесь ему же.”

Поскольку всё это осколки моей изрядно одряхлевшей памяти, то все они связаны прожитым и пережитым мной, касаются меня и не несут в себе никаких обобщений. Более того, я и сам иногда бываю не согласен с собой, а уж на категоричности моих суждений я и вовсе не настаиваю.

В своё время был очень популярен спектакль по повести Доры Павловой “Совесть”

Его ставили чуть ли не все театры страны. В центре спектакля молодой герой, которого избирают парторгом НИИ и он побеждает все безобразия, творящиеся в институте и наводит порядок в нём.

Характер героя, естественно, никак не выписан – просто эдакий советский герой (было и такое амплуа), набивший уже всем оскомину. И всё. И играть такого, мало сказать, неинтересно, скучно, противно даже. Это я говорю о себе. Были, конечно, и другие – им нравилось: герой-то положительный, а значит, любимый публикой, и часть этой любви обязательно перепадает исполнителю.

Мы, с режиссёром стали искать в герое негероическое, желая оживить его, очеловечить, по замечательному принципу от Станиславского: играешь злого – ищи, где он добрый, играешь скрягу – ищи , где он щедр, ну и т.д. и т.п., а если ещё точнее, по принципу “остранения” (от слова странно), сформулированного великим немецким драматургом и режиссёром Бертольдом Брехтом.

“Нет однозначности ни в чём: в хорошем есть плохое, в плохом хорошее – во всём есть всякое иное.”

Мой Мартьянов был тих и мягок, застенчивый, домашний, чуточку смешноватый, немножко подкаблучник у жены, словом никакой не “герой”, да ещё, тем более, советский. У зрителя мог, конечно, возникнуть вопрос, почему в парторги избрали такого, когда рядом с ним был другой по всем статьям соответствующий, у которого общественный азарт на лице горит? А вот тут-то и была зарыта главная идея. Очень просто, если подумать, а этим тоже и обязательно даже, должен заниматься зритель: из расчёта, что с таким будет вольготно и легко жить и работать, а может быть, и вовсе ничего не делать, при этом делая вид, что ты что-то делаешь. Такой, тихий, скромный, застенчивый и деликатный “давить” не станет. А этот другой, который рядом, со своим комсомольским ажиотажем житья не даст. Ну, разве не типическая и очень жизненная ситуация? Опять же, если подумать. И опять же…чем тоже и обязательно должен заниматься зритель/

Сверхзадачу своей роли я формулировал для себя примерно так: дорогие товарищи зрители, даже если вы не герои, чтоб вступать на тропу войны со злом, неправдой и прочими безобразиями, которые вы видите вокруг, то вглядитесь в моего Мартьянова, он тоже не герой, он просто честный, совестливый человек, прямой и справедливый, такой, каким является каждый из вас, сидящих в зале. Так вот вам пример: боритесь и вы, и справедливость обязательно восторжествует

Я любил эту свою с режиссёром работу и играл с удовольствием, считая её нашей общей удачей.

Но вот я перебрался в другой город, другой театр – из Омска в Новосибирск, и там мне предложили “войти” в другой спектакль, но играть своего Мартьянова уже, конечно, по-ихнему – эдаким ура-героем, у которого на лбу горит звезда победы. Я отказался.

Кстати, большой необходимости в моём входе и не было, спектакль успеха не имел, это был такой дежурный, банальный партийный спектакль для галочки, и его вскоре сняли.

А в Омске спектакль шёл ещё долго и без меня, ибо благодаря необычному решению главной роли, которую играл уже не я, а другой актёр, но, конечно, в том же решении, спектакль этот представлял некий художественный интерес.

Штампы, стереотипы, клише, стандарты, амплуа, типажность – всё это понятия одного происхождения, значения и смысла. Всю свою творческую жизнь я ненавидел их и по мере своих сил и возможностей боролся с ними…Они лишают театры Искусства, а зрителей делает дураками.

Я не хочу никому навязывать свои убеждения. Я не предлагаю, не рекомендую. Я просто размышляю и фиксирую на бумаге эти свои раздумья. И не дай бог, если кто-то примет их за некий предлагаемый для всеобщего употребления антиштамп, ибо антиштамп – это тоже штамп, который часто бывает ещё хуже штампа.

“Поэзия вся – езда в незнаемое!”

А впрочем, и штампы, наверное, тоже вещь полезная, ну, скажем, хотя бы в технике, может быть даже, и в строительстве “жилого фонда” для… бомжей и остронуждающихся. Однако и тут…

Когда идёшь “вдоль по питерской”, т.е. по Питеру, по его прямым “пришпектам” , тебя невольно охватывает восторг от лицезрения разнообразия фасадов архитектуры этого самого “жилого фонда” – красота, искусство. Невский! Каменноостровский! Невская набережная с её дворцами!

И вдруг метро выносит тебя на густонаселённые окраины…Стандартные многоэтажки, все, как одна - не отличишь, и куда девался твой восторг…скучное, унылое однообразие. “Где я? В Ялте или в Туле? Я в Москве или в Казани? Разберёшься? – Чёрта в стуле! Не езда, а – наказанье” (опять мой любимый Маяковский – он на все случаи жизни). Это уже не Петербург, да ещё с приставкой Санкт, это не тот град, “одетый камнем”, которые, по мнению писательницы Ольги Форш, формировали вкус и эстетические пристрастия его жителей. Впрочем, спасибо этому…стандарту многоэтажек – они приютили многих нуждающихся.

“Нет однозначности ни в чём!” – цитирую я самого себя.

Кто сказал, что Лира, “короля с головы до пят” должен играть могучий “трагик” Эраст Громилов Штамп этот существует уже сотни лет. А маленький Михоэлс и щупленький Ярве взяли и разрушили этот штамп. А Смоктуновский – Деточкин! Это было же истинное творческое откровение. А Леонов в роли чеховского Иванова, к сожалению не “понятый” теми, кто тупо авторитетен. Примеров несть числа.

Ещё в недавние времена (может быть, ещё и теперь) в Москве существовала так называемая актёрская биржа, куда летом, в период театрального затишья, съезжались руководители театров со всего Союза и господа артисты, одни, что бы себя продать, другие, что бы их купить Зрелище было отвратительное. Лошадиная ярмарка, где заглядывают клячам в рот. Однако, пройдя всяческие унижения, многие актёры находили себе пристанище, пусть только на сезон, но находили. Почему, на сезон? Да очень просто: товар брали по внешним признакам, по шаблону, типажности, и нарывались: типаж-то есть, а актёра нету.

И я повторяю опять: нет однозначности ни в чём. Тем более, в человеке. А значит, и в ролях – они же тоже человеки.

Когда я вижу однозначность в актёрском решении роли, мне становится скучно и неинтересно – меня лишили соучастия и обрекли на пассивное созерцание. А я же ещё живой, что ж вы меня лишаете активного существования..

Мало того, когда я вижу эдакое иллюстративное изображение актёром характера играемой им роли, когда с первых реплик, а иногда ещё и до них, мне понятен этот человек, мне становится неинтересно, скучно – мне нечего разгадывать, мне всё уже всё сразу понятно и, остаётся лишь со стороны наблюдать за происходящим, ибо меня не втягивают в него, мне не доверяют. Я тогда чувствую себя даже оскорблённым: видно, меня считают дураком, или делают из меня дурака, не способного самому разобраться в людях, которых я вижу на сцене, или на экране.

 

Театру не к лицу быть попрошайкой зрителя,

Ему не следует ложиться под него,

Он должен в позу встать прекрасного воителя

И победить, и с видом победителя

Сражённого поднять до роста своего.

 

Высокий рост – не всем и дотянуться.

И пусть не всем. Но есть, конечно, тот,

Кому не надо, чтоб с каёмочкой на блюдце

Разжёвывали сладенький компот.

 

Пусть зритель трудится, вперёд уставя грудь,

А не сидит, откинувшись на кресле.

Буди его и не давай уснуть,

Чтоб кожа с тела до крови облезла.

 

Ну, и т.д.  Когда мои “отношения” с Ленинградом не сложились (я уже писал об этом), я из нескольких предложений выбрал Крайний Север. Там, в мурманских театрах успешно работали мои питомцы, они рекомендовали меня театру, а мне с самой привлекательной стороны охарактеризовали свой облдрамтеатр. Я им поверил. А как же – ведь они же были моими учениками. Главреж бомбил меня телефонными звонками, слал телеграммы, прельщал обилием рыбы на прилавках, “северными” и квартирой, обещал очень доброжелательный приём труппы.

Я клюнул. Всё так и было, как он расписывал по телефону. Кроме…И это “кроме” с другим главрежем оказалось бы весьма существенным, но Вась-Вась Киселёв, кстати, ученик самого Гоги, был человек порядочный и разумный.

Дело в том, что он собирался ставить “Поднятую целину” М.Шолохова, и ему нужен был Давыдов. По телефону он почему-то мне об это не сказал, и я этого не знал, а то б не приехал – я же знаю, что значит разочаровать главрежа в его ожиданиях: сыграть Давыдова я бы, может быть, и мог, и, может быть даже, как говорится, не хуже некоторых, но Арбенина я сыграл бы безусловно лучше. Вот с него бы и начинать…

И Василий Васильевич это понял, тем более, что и я не изобразил великого энтузиазма, когда он раскрыл передо мной свои планы, касаемые меня и тов. Давыдова, и не только понял, учёл и предложил мне первой моей работой любую роль на выбор в “Трёх сёстрах” А.П.Чехова. Я выбрал Вершинина. Но об этом я уже писал.

Существует вопрос, который каждый, конечно, решает по-своему, меня же он занимает всю жизнь. Как ставить тысячи раз ставленную, переставленную классику?!

Одно я знаю точно и абсолютно уверен в этом – ставить, как вчера, нельзя. Жизнь на месте не стоит, она течёт, меняется, выдвигает новые задачи, диктует новые формы бытия, мы становимся другими в каждом новом поколении. Да и вообще человек уж устроен так, что старое, много раз повторенное, пусть даже и прекрасное – пройденный для него материал, ему необходимо идти дальше, познавать новое, а не стоять на месте, иначе сама жизнь его отвергнет. Эта банальная истина распространяется на всё – и на науку, и на искусство. Помню, когда мы, студенты, не привносили от себя от репетиции к репетиции что-нибудь новое, Юрий Михайлович говорил: “Так и я умею”, или “Так и я могу. Вы меня уже этому обучили”. Потом и я, как попка повторял это своим студентам.

Так как же её, классику эту, надо ставить?..

Никогда не забуду крамольного по тем временам совета проф. А.А.Аникста, крупнейшего нашего шекспироведа: с классиками, в том числе и с великим Шекспиром, следует обращаться, как с молодыми, начинающими драматургами, которые, чтобы только взяли в театр для постановки их пьесу, согласны на любые режиссёрские вольности с ней. “Берите, кромсайте и ставьте!” -- сказал Аникст.

Не так ли поступил Марк Захаров в своём Ленкоме с А.Н.Островским. Пьесу прекрасную, бесконечно ставленную всеми –“На всякого мудреца довольно простоты”, Григорий Горин ему не только перекроил её , но и переписал современным языком. Очень интересный был спектакль, острый, актуальный. Зрители принимали его восторженно.

С итальянским драматургом 17-го века Карло Гольдони я сталкивался, как актёр, всего лишь трижды, к сожалению, ибо играть его бурлескные комедии величайшее удовольствие – они дают неограниченные возможности для импровизаций. В допрофессиональный период играл комедию “Забавный случай”, играл по принципу -“как написано, так сказано”. Будучи ещё совсем зелёным молодым актёром играл комедию “Кьоджинские перепалки”, играл по принципу – “как поставлено”, а поставлено было феерически замечательным Арсением Ридалем, учеником великого немца Макса Рейнхардта. В зрелые годы играл “Трактирщицу”, играл по принципу комедии дель арте, чуть ли не в сплошной импровизации.

Сюжет комедии достаточно банальный: о том, как воинствующий женоненвистник Кавалер Рипафратта был повержен хитроумной, очаровательной Мирандолиной, хозяйкой небольшой гостинички, к её прелестным ножкам. По замыслу режиссёра это должна была быть такая милая лирическая комедия на фоне голубого неба, средиземноморских кипарисов и пальм, в сопровождении сладких итальянских созвучий. Собственно, так пьеса и написана, так её всегда и ставили. Уже образовался даже некий стереотип, штамп постановки этой очень популярной комедии. Но нет…Вечно меня жёг какой-то бесов огонь, жажда открытий, откровений. Наверное, я на этом горел не раз – не помню и вспоминать о плохом что-то неохота.

Мне показалось, что надо б как-то всё уярчить, отеатрализовать что ли, если можно так выразиться. Уж больно было противно играть, как играют все, хотелось – по-своему. Позволю себе процитировать себя…

 

Чужие моды нам привычны,

Их принимаем за свои,

Не думая, что быть вторичным –

Без боя проиграть бои.

 

Спорить с режиссёром бесполезно – он ставит спектакль, как он его видит. Но поскольку ролевой материал великолепен и предоставляет артисту неограниченные возможности для его выражения, я, в процессе репетиций, почувствовав свободу и независимость, начал озоровать, часто даже перебирая в своём озорстве, я бы сказал, хулиганя, вытворяя иногда такие экзерсизы, которые в то время считались неприличными (сегодня это бы не шокировало даже выпускниц института благородных девиц, если бы они ещё были живы). Сперва очень даже “целомудренные” актёры на меня окрысились: что это, мол, он себе позволяет – изображает неприкрытую эротику, или, как теперь говорят, откровенный секс ( это было страшное обвинение в мой адрес – у нас в Стране советской секса не было и быть не могло, детей нам приносили аисты и земля стояла на трёх китах). Я, подобно Галилею, ходил под Дамокловым мечом проклятья и отлучения, но в отличие него, не отступился. Я считал, что мой Кавалер оттого женоненавистник, что слишком похотлив и не раз на этом горел. Это было для меня зерном роли. Иначе ему надо было быть мужиком с “другой ориентацией”. Может быть, где-нибудь когда-нибудь так и играли, или будут играть, играют же таким образом на западе Яго, оправдывая его поведение местью Отелло за то, что тот ему отказал в…”любви”. Однако, тут неувязочка получается: Во 1-х, Кавалер Рипафратта страстно влюбляется в… женщину, а во 2-х, по моим наблюдениям, эти самые мужи, которые любят “по-иному”, подчёркнуто демонстрируют свою любовь к дамам.

 

Мой Кавалер с женщинами был не прост груб (это есть и у автора), его грубость я доводил д хамства, хамства озорного, актёрски преувеличенного, гротескного, наигранного и потому смешного, так же, как в последствии, и его страсть. Он был у меня сугубо театральный персонаж, которого я совершенно откровенно…играл. Да, да, именно играл. Может быть, даже наигрывал.

Я не теоретик и не знаю, как определить этот жанр, только скажу, постепенно моё актёрское поведение заразило “целомудренных” господ артистов, даже режиссёра, который и не предполагал, во что может превратиться им задуманное, и был очень даже рад этому, т.к. получился в результате превесёлый (и кассовый) спектакль, шедший под несмолкаемый смех зрительного зала.

Михаил Козаков как-то вспоминал, причем вспоминал с удовольствием, как они репетировали свою “Тётушку Чарлея”: раскованно, озорно, весло, хулиганисто. Вот и получилось то, что получилось – прелестная , развесёлая, задорная шутка. А если б не “хулиганили”? Если б не озоровали? Играли бы всерьёз эту комедию положений? Нет, наверное, тоже было бы смешно, но смешно обыкновенно, и мы вряд ли долго помнили этот фильм, но получилось необыкновенно, и мы помним долго.

Вечно мне чего-то не хватало. Ну, скажем, получил самоигральную роль, и играй себе на здоровье, как она написана, не выискивай в ней того, чего в ней нет, не мучайся сам и не мучай никог вокруг. Чего тебе ещё надо? Есть такие роли, которые завалить невозможно, для этого надо…не выйти на сцену. Сразу в качестве примеров в голову пришли почему-то женские роли. Скажем, арбузовская Таня, ибсеновская Нора, зоринская варшавянка Геля… а-а, вспомнил и мужскую…Штирлиц. Их, как не играй, они все равно будут нравиться зрителю, а с ними и актёр.

Мне тоже привелось играть подобные роли, но я никак не мог и не хотел, а, может быть, и не умел, играть их просто, как они написаны, я обязательно должен был найти в них что-то своё, как-то усложнить их (видно, оттого сразу и не припомнил мужские и игранные), хотя широкому зрителю это вовсе не нужно, ему б попроще, да попонятней. Но я не хотел изменять своему любимому поэту, который мне сказал, что “тот, кто постоянно ясен – тот, по-моему, просто глуп”. Я даже слышал про себя такое: он не умеет просто, вот и прячется за сложностями. А однажды Леночка Аросева, моя неоднократная партнёрша сказала мне: “Всё-то ты чего-то ищешь, что-то утверждаешь, а играешь-то, как все”. Правильно! Играть надо, как все – просто, ясно, естественно, но ты играешь жизнь, а жизнь не бывает простой, она – штука сложная, и играть надо просто, но о сложном. Шахматные фигуры ходят одинаково, как у начинающих, так и у мастеров, но решают они разные задачи. Все теннисисты бьют ракеткой по мячу, но одни почему-то выигрывают, а другие…И т.д., и т.п..

И ещё Я совершенно не терплю, когда актёр играет со зрителем в поддавки, демонстрируя характер своего героя. Игра для дураков. Конечно, я читал А.Куприна и помню его “Публика – дура”. Но есть и другие зрители, им не нужны подсказки, они сами способны разобраться, кто есть кто. А то ведь придумали даже такие термины, как “актёр положительного обаяния”, “актёр отрицательного обаяния” и согласно этим “обаяниям” актёров назначают на роли. Вот уж где театральный штамп-штампище А ведь в жизни-то чаще всего бывает наоборот: плохой обязательно прикидывется хорошим, попробуй разгадай его. Зачем же зрителю подсказывать, он должен сам соображать.

И тут возникает вопрос: а что такое “зритель”?

Есть у шахматистов фраза – “А с кем играю…” Её произносит в своё оправдание сильный шахматист, играя со слабым, позволяя себе делать сомнительные ходы, зная при том, что он всё равно выиграет. Так вот, зритель – явление не однозначное. Есть, безусловно и такие, которым нужна подсказка, иначе не разберутся. Но мне не кажется, что театру, актёрам, надо ориентироваться на таких. Не поняли – пеняйте на себя.

Недавно на телеэкране прошёл сп-ль “Званый ужин” в постановке М Козакова. Спектакль играют двое, есть там третий, но не о нём речь. Обласканный королевскими почестями Гендель – Козаков принимает у себя заезженного жизнью Баха – Стеблова. Разговор идёт, как говорится, “за жизнь, за искусство”. Играли они в общем-то достаточно хорошо, но при этом так стремились подсказать зрителю, кто прав, кто не прав, кто хороший, кто плохой, кто вельможа, кто бедняк, так старались не раскрыть характеры своих героев, а обозначить их, показать визуально, что не оставили зрителю места для собственных мнений, т.е. по сути отключили его от сотворчества. Мне стало скучно, и я выключил телевизор. В школе за подсказки выгоняли из класса, а тут…Зачем же так унижать зрителя, оскорбляя его своим недоверием.?! “Впрочем, может это кому-нибудь нужно”, как сказал поэт.

“В Москве два университета”, говорит один из героев Чехова, имея в виду вторым университетом, театр. Вот и мне так думается. Театр – университет, а не средняя общеобразовательная школа, и актёр должен играть не для всех и каждого, а для “своего” зрителя, для того зрителя, который не только способен его понять, но и разделить с ним его миропонимание, мироощущение.

 

Мои стихи готовы волновать

Того, кто плавает со мной одной волной,

И у кого душа становится больной,

Когда он видит вкруг неблагодать.

 

Я не чистоплюй. Я тоже хочу, что бы моё творчество воспринималось всеми и нравилось каждому, причём, как говорил великий Хэм, каждому – своим, но нельзя же настолько терять меру и вкус. Зрителя надо побеждать, а не сдаваться ему.

Почему мы ищем и находим себе друзей и это считается нормальным?

А почему искать и находить “своего” зрителя, который тебя поймёт, прочувствует, разделит (или оспорит) твои взгляды считается высокомерием, снобизмом, или ещё какой-нибудь бякой?!

 

И для него мне хочется играть,

И для него мне хочется творить,

Благодаря ему хочу дышать,

Благодаря ему хочу я быть!

 

 

 

 

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 

 

 

 

13

ЗАКУЛИСНЫЕ ИГРЫ

 

 

  

   Я, конечно же, не открою никаких тайн, если скажу, что человечество – явление очень неоднозначноеы и люди бывают всякие: добрые и злые, хорошие и плохие, честные и нет, подлые и порядочные (перечислять можно бесконечно), и никакие божьи заповеди не делают нас лучше – мы уж такие, какие есть.

Пригласили меня на работу в ташкентский русский академический театр драмы, а было мне тогда далеко за…60, пора б на «заслуженный отдых»

. Кто из актёров не знает, как трудно приходить в новый коллектив и приживаться в нём, долгое время, оставаясь чужаком. Все недостатки твои рассматриваются через луппу и ни один не прощается, а достоинства твои раздражают и вызывают зависть. А когда тебе за 60, и ты уже живёшь репутацией прошлого, да приходишь ещё в сложившийся коллектив, состоящий процентов на 80 из выпускников одной школы, в данном случае Ташкентского театрального ин-та, и 20-и процентов остальных, прослуживших в этом театре десятки лет и обременённых разными званиями, почётом, положением и связями, да ещё когда в нём своих «стариков», сидящих, как правило, без работы, т.е. без ролей, «более чем», то моё согласие было страшной самонадеянной наглостью и легкомысленной авантюрой. Я это прекрасно сознавал и, может быть, никогда б такого приглашения не принял, но сработали 2 фактора: просьба жены, которая схватилась за возможность вывезти малых наших сыновей на юг – на свежие овощи и фрукты и, наверное, моя наглая самоуверенность, в чём я сам себе никогда не признавался, считая, что таковой я напрочь не обладаю. Видно, просчитался.

Главным режиссёром был ученик Товстоногова, и это тоже сыграло немалую роль, тем более, что он развернул передо мной интереснейшие творческие перспективы. Знал, чем можно соблазнить доверчивого артиста.

Но вот главный режиссёр представляет меня труппе и «обзывает» меня самыми лестными словами, вроде: и отличный, и редкой индивидуальности, и крайне нужный театру, и, будто бы он долго добивался моего согласия и, наконец, добился, и что «наш театр разбогател». И всё в таком духе.

Я сижу перед труппой ни жив, ни мёртв. Я и вообще то не выношу громких слов, а когда они звучат в мой адрес, готов провалиться в преисподнюю. Мне хотелось встать и крикнуть: «Не верьте!», «Неправда!», или просто встать и убежать.

Щёки у меня горели, нос пылал (он у меня и так-то похож на нос алкоголика, а тут…), тело покрылось потом от невыносимого стыда: хочется петь дифирамбы – пой, но не при мне же. Я встал, растерянно, не поднимая глаз на артистов, разных народных и заслуженных, сидящих важно впереди, многие из которых были и значительно моложе меня, и тоже «нужные», «отличные», «редкой индивидуальности» Зачем надо было Главному дразнить коллектив и подставлять под удар меня, я не догадывался, но знал, что добром для меня такое не кончится. Повторялась владимировская история, бывшая в Питере со мной. Только тогда я был помоложе, и это обстоятельство было весьма существенно.

Должен сказать, что я ещё никогда не работал в театрах, в которых с такой остервенелой откровенностью шла открытая война, где лагерь главного режиссёра и лагерь именитых артистов с такой неистовой страстью бросались бы друг на друга, сбросив с себя маски маломальского приличия. Во всех театрах есть актёры довольные и недовольные своим положением, во всех театрах есть и зависть, и недоброжелательство, но как-то негромко, не явно – уж такая у нас профессия: все хотят играть, много играть, и каждый хочет казаться лучше другого, мало того, каждый и считает, что он лучше, талантливей других. Это в театрах неизбежно.

Но тут…Бог ты мой, что творилось тут. Война, драка, поножовщина, ругань. Письма в Министерство Культуры, жалобы в ЦК, доносы, компромат. Атмосфера жуткая. Собрания превращались в какой-то бесовский шабаш. И только один человек сохранял спокойствие и усмехался в свою небритость – это был Главреж, который, как я понял позднее, хоть и делал весьма приличные спектакли, будучи неплохим режиссёром, купался в этом бедламе, управляя коллективом по принципу «разделяй и властвуй»

И в это море вражды и брани погрузился я.

Я не интриган, скандалов не люблю, противостоять хамству, наглости не умею, бегу от них, ругая себя самыми обидными для мужика словами: слабак, тряпка, ничтожник. Хоть явной вражды к себе я пока не ощущал, но чувствовал себя в труппе абсолютным чужаком, тем более, что мне сразу же не слишком повезло.

Первой моей работой был сп. «И порвётся серебряный шнур» Славкина, где у меня была очень симпатичная роль отца героя. Это был дипломный спектакль выпускника режиссёрского ф-та Ташгос. Театр. ин-та. Работали мы его на Малой сцене, довели до прогонов и показали худсовету Это была, как бы, проверка работы дипломника, который в случае успеха должен был стать режиссёром театра.

Меня «приняли» хорошо, да и режиссёра не ругали. Мы думали, что вот-вот появится приказ о переносе спектакля на Большую сцену, но главреж, играя какие-то свои игры, спектакль в репертуар не включил, даже не объясняя почему, молодого режиссёра в театр не взял, нанеся способному молодому человеку болезненную травму. Таким образом, первая моя работа оказалась никому не нужной и, конечно же, никем не замеченной,кроме нескольких членов худсовета. И это обстоятельство давало повод усомниться завистникам и недоброжелателям, а таких в театре всегда пруд пруди, а в этом было и того больше, в необходимости моего наличия в труппе.

0 –1 не в мою пользу.

Но счет на этом не остановился, вскоре стало 0 – 2: меня ввели на роль в спектакль, шедший уже не первый год, вместо заболевшего актёра, и после этого он уже не играл её – оставили меня. Не знаю, выиграл ли от этого спектакль, но я, безусловно, проиграл, вызвав недовольство и зависть не только этого актёра, но и его товарищей.

Так работал принцип главрежа – «разделяй и властвуй». Разумеется, такие вещи не помогают актёру вызвать к себе симпатию в труппе, как говорят, «пройти» в театре, и я очень даже чувствовал себя чужаком, эдакой «столичной штучкой», приехавшей спасать периферийный театр, который не надо вовсе спасать, ибо он вполне самодостаточен. В общем, было, за что не возлюбить меня и даже ждать моего провала. Контактировать со мной никто не пытался, сам я контакты не наводил и чувствовал себя весьма неуютно. В общем, в этом «террариуме единомышленников» я оказался лакомой добычей, чем-то вроде вкусненького кролика. Да ещё я отказался подписать какую-то очередную писанину, кляузу, прямо заявив самой хорошенькой актрисе театра, которую специально выбрали, чтоб меня уломать, в надежде, что уж ей-то я не откажу, что я приехал работать, а всякие театральные ссоры, склоки, интриги – не моя профессия, что я в них не только не участвую никогда, но и не разбираюсь. Больше не подходили, но продолжали бросать косые взгляды и сторониться.

Я чувствовал себя отвратно, ругал себя изо всех сил за то, что принял приглашение…кого?! – не узнал, а надо было бы пред тем, как ехать в чужеземельные края.

Теперь я уже точно знаю, зачем я был нужен главному режиссёру. Во 1-х, он не хотел отказать рекомендовавшему меня ему драматургу Александру Гельману, ну, это, положим, я знал – он сам мне об этом сказал, а во 2-х, и об этом я догадался только потом, очень ему надо было будоражить коллектив, ибо всякие возмущения, недовольства, скандалы были его питательной средой, без них он не мог руководить коллективом, и даже ставить спектакли.

Только для этой цели я ему не сгодился и он это быстро понял.

Но вот театр приступил к репетициям нового спектакля по пьесе М.Шатрова «Диктатура совести».

Пьеса состоит из отдельных эпизодов.

Я – Карбышев. Последний допрос генерала, последний раз немцы предлагают ему жизнь. Генерал предпочитает смерть. На сцене только Карбышев. Немцы, ведущие с ним «разговор» отсутствуют, звучат только их голоса.

Я репетировал Карбышева без особых волнений и был абсолютно уверен в себе. Правда, эпизод требовал большого внутреннего напряжения, но в нём всё было ясно и не требовало особого поиска сложных психологических ходов. Казалось, всё идёт нормально, да и режиссёр был вполне удовлетворён.

И вот, сдача спектакля. Спектакль политический, зрителя в зал не пригласили – мало ли какая в спектакле крамола. Зато, кроме республиканского худсовета, сидят представители всякихпартийных структур и…бдят.

После спектакля обсуждение. Все довольны, хвалят и режиссуру, и актёров, и сам спектакль – «творческое достижение». Ура! Да здравствует! Вроде бы, все высказались, спектакль принят, пора кончать.

Но вот встаёт какая-то дама (впоследствии оказалось, что она театровед, впрочем, оказалось для меня, другие её хорошо знали, и подруга актрисы, стоявшей во главе лагеря недовольных главрежем) и вливает в бочку с мёдом ложечку, да нет, не ложечку, а вёдрышко дерьма: нельзя же, чтоб у врага её приятельницы была очередная «творческая победа».

Впрямую набрасываться на главрежа после того, как его подняли на щит за его работу, она не решилась, но умело сориентировалась и нашла другой объект, и этим объектом оказался я, т.к. я же был взят в театр им, а значит, я его человек.

В общем, был железно соблюдён принцип: друг моего врага – мой враг.

Поднимается, значит, она и вопрошает грозно: «А кто это у вас там Карбышева изображает?», и не дожидаясь ответа: «Это же совершенно бездарно, блёкло и невыразительно, от этого замечательного и великого человека в памяти остаётся лишь какое-то серое пятно. Откуда взялся этот новый артист? Кто его и где нашёл? Он нашему славному театру не нужен. Он снижает его высокий уровень». Сказала и как-то очень важно опустила свой авторитет в кресло. Я сижу тут же, в зале.

С такой беспардонщиной я за всю свою долгую жизнь на театре не сталкивался. Ощущаю на себе косые взгляды коллег – им очень интересна моя реакция. Кто-то с кем-то перешушукивается, на чьих-то лицах проглядывает тщательно маскируемое злорадство.

Послышалось робкое возражение: дескать, нет, нормально играет артист, зря вы так. Видимо, это был кто-то от театра далёкий, который не был знаком с тем, чем «жил» наш коллектив.

Главреж молчит – ему нравится, когда кого-то ругают, а его хвалят, он испытывает от этого, как нынче говорят, кайф.

И никто не подошёл ко мне, чтоб подбодрить меня, хоть бы посочувствовал кто. Всё было так, как в той театральной присказке: мне неважно, что хвалят меня, мне важно, что товарища ругают.

Что чувствовал тогда я? Сильно ли переживал? Никто не поверит, если я скажу –«нет!», но я, действительно, не впал в уныние, хоть и был, конечно, неприятный осадок: я верил в то, что Карбышев мой состоялся и, по моему ощущению, весьма недурно. Единственное, за что я переживал, так это за то, что расстроится дома жена, когда я ей расскажу, как меня честили – она к этому не была готова.

 

С роли меня, слава богу, не сняли. А ведь могли.

Премьера. Спектакль идёт успешно. Публика принимает хорошо. Каждый эпизод сопровождают аплодисменты.

И вот…моя сцена. Стою один, высвеченный в темноте яркими, ослепляющими прожекторами на фоне множества зеркал, которые потом создадут иллюзию замёрзшей в лёд воды, которой был облит и заморожен ген. Карбышев. В зале гробовая тишина. Не слышно дыхания зрителя.

Но вот эпизод кончается. Звучит «Славянка». Из-за музыки, которая разносится по театральной трансляции, не слышу реакции зала. Пришёл в гримуборную, сижу и слушаю этот чудесный марш.

Вдруг… врывается толпа, хватают меня, поднимают со стула и пошло-поехало: объятья, поцелуи. Я ничего не могу понять. Что случилось?

«Вы слышали?!», «Такого наш театр не помнит!», «Ну, молодец!» и ещё какие-то возгласы.

Я, извините, не врубаюсь, но предчувствую уже некий прилив радости, иначе, почему обнимают, хлопают по плечам, выражают восторги.

«Да что произошло?». Я стараюсь их перекричать, чтоб, наконец, понять происходящее.

Оказалось, на мой уход зал разразился бурей аплодисментов и…трудно поверить…встал. И аплодировал стоя, пока не дали полный свет – мой эпизод был последний в акте, начинался антракт.

Актёры (и не только), ворвавшиеся ко мне в гримёрку, столь льстиво выражали мне свои восторги, что у меня сложилось впечатление, будто они замаливают передо мной вину, вину за то, что, ну, если и не устраивали, скажем, мне обструкцию, однако, всё же не принимали меня в свой коллектив, всячески подчёркивая, что я чужак и в их театре человек случайный и, конечно, временный.

Таким образом, «съесть» меня не получилось, и с этого момента я стал «своим». Со мной стали искать общения, звать в гости, заглядывать и ко мне домой. Мало того, пытались с новой энергией втянуть меня в свои «актерские игры». Но я не умел играть вне сцены, и учиться этому категорически не хотел, да и поздно было уже. Таким образом, я был вне схватки, за что, кстати, заслужил большое уважение, даже среди тех, кои сделали это занятие второй своей профессией.

Ах, люди, люди.…Ну, можно ли и во имя чего вы так беспардонно беспринципны, что не стыдясь, в зависимости от меняющихся обстоятельств сегодня поёте «Интернационал», когда вчера пели «Боже царя храни», сегодня служите одному богу, когда вчера служили другому.

Кстати, сегодня Ха-Тикву громче всех поют те, кто вчера, опять же громче всех пел… «Союз нерушимый…»

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 

 

 

НАРОДНЫЙ АРТИСТ РОССИИ

ГЕОРГИЙ ЯШУНСКИЙ В РОЛЯХ


 

 
 
Ю.М. Юрьев - Заслуженный артист императорских театров,
Народный артист СССР
 
Г. Яшунский
 
М. Горький «Мещане»
Пётр
 

Л. Рахманов «Беспокойная старость»
проф. Полежаев

 
Л. Рахманов «Беспокойная старость»
проф. Полежаев
 
Л. Рахманов «Беспокойная старость»
проф. Полежаев
 
Л. Леонов «Нашествие»
Фёдор Таланов
 
Л. Леонов «Нашествие»
Фёдор Таланов
 
Л. Леонов «Нашествие»
Фёдор Таланов
 
Л. Леонов «Нашествие»
Фёдор Таланов
 
М. Шатров «Конец»
А. Гитлер
 
М. Шатров «Конец»
А. Гитлер
 

А. Арбузов «Старомодная комедия»
Родион Николаевич

 
К. Гольдони «Трактирщица»
Кавалер Риппафрата
 
А.П. Чехов «Три сестры»
Вершинин
 

М. Горький «Варвары»
Цыганов

 
М. Горький «Варвары»
Цыганов
 
Валеев «13-ый председатель»
 
А. Арбузов  «Мой бедный Марат»
Марат
 
К. Гольдони «Трактирщица»
Кавалер Риппафрата
 
А. Арбузов  «Мой бедный Марат»
Марат
 
И. Гончаров «Обрыв»
Райский
 
Г. Яшунский
 
М. Паньоль «Топаз»
Топаз
 
А. Арбузов «Старомодная комедия»
Родион Николаевич
 
А. Арбузов «Старомодная комедия»
Родион Николаевич
 
А. Арбузов «Старомодная комедия»
Родион Николаевич
 
А. Гельман «Наедине со всеми»
Голубев
 
А. Гельман «Наедине со всеми»
Голубев
 
А. Галин «Ретро»
Чмутин
 
А. Галин «Ретро»
Чмутин
 
А. Штейн «Океан»
Платонов
 
А. Штейн «Океан»
Платонов
 
И. Гончаров «Обрыв»
Райский
 
Юбилейный вечер
60-летие Г. Яшунского и 35-летие сценической деятельности.
ЦДРИ, Москва 1985г
 
Юбилейный вечер
60-летие Г. Яшунского и 35-летие сценической деятельности.
ЦДРИ, Москва 1985г
 
Г. Яшунский
 


Hosted by uCoz